Жизнь некрасивой женщины
Шрифт:
Васильев на это ничего не ответил, только сильнее стиснул руль. Жилы на его руках надулись, и наша машина понеслась с бешеной скоростью. Казалось, он во что бы то ни стало решил всех нас разбить вдребезги, мы точно мчались навстречу смерти.
Мама отчаянно стучала нам в стекло. Лицо ее было искажено страхом, она просила убавить скорость.
Больше за все время пути мы с Васильевым не проронили ни слова.
На станции Голицыно мы свернули. Восьмикилометровое шоссе подходило прямо к Петровскому дворцу.
Еще
По-прежнему сиял серебром круглый купол, но чем ближе мы подъезжали, тем печальнее становился его вид. Окна были частью выбиты, частью забиты. Большие входные двери наглухо заколочены простыми досками. Каменные ступени двух полукруглых лестниц местами разбиты, видимо, при выносе тяжелых вещей из дворца. Зеленый ковер луга был истоптан, изрыт.
Парк рубили. Все статуи исчезли, и многие пьедесталы, одиноко торчащие среди зелени, были разбиты.
Три флигеля занял больничный персонал, а наш любимый, в котором мы когда-то жили сами, стал больницей — на первом этаже. Весь второй этаж был отдан детям голодающего Поволжья.
Терраса заставлена койками, на которых спали тепло закутанные дети.
Мы приехали в Петровское в два часа дня. Наталия Александровна, работавшая в больнице кастеляншей, должна была прийти домой на обеденный перерыв, о чем сказала Васильеву одна из молоденьких сестер-нянек, состоявших при детях. Эти девушки бегали по лестнице то вниз на кухню, то наверх к детям, с любопытством разглядывая наш автомобиль. Они, видимо, никак не могли понять, что за важные лица приехали на своей машине из Москвы к одинокой кастелянше Жабе (так Манкашиху прозвали в больнице).
Вскоре все окна были облеплены детскими личиками, все они были худые и бледные, головы обриты, с какими-то испуганными глазами, и многие походили на старичков — так обезобразил и измучил их голод.
Наконец в воротах между двумя красными кирпичными башнями показалась и сама Манкашиха. В больших неудобных валенках ковыляла она по протоптанной в снегу дорожке. За Манкашихой бежал Тузик — огромная дворняжка, помесь овчарки и лайки.
В руках Манкашиха несла судочек с обедом, который ей выдавали в больнице.
Тузик узнал нас первым и с громким радостным лаем бросился к нам.
Мы с мамой вышли из автомобиля и пошли по тропинке к Манкашихе, но она была близорука и долго еще нас не узнавала.
— Наталия Александровна! — крикнула ей наконец мама.
— Княг… — поперхнулась Манкашиха запретным словом, остановилась и вдруг что было мочи заковыляла навстречу.
Легко себе представить, как она была удивлена нашим внезапным появлением, да к тому же еще в автомобиле. Но больше всего она, конечно, была поражена фигурой легендарного летчика, явно имевшего к нам какое-то непонятное отношение.
Через какой-нибудь час Манкашиха отпросилась уже у главного врача больницы и хлопотала вместе с мамой, ставя тесто для блинов и распаковывая корзину с продуктами.
Я вошла в комнаты, где прошло мое детство, с особым чувством благоговейной грусти. Правда, они не походили на прежние, но вещи были те же, любимые, дорогие сердцу, и я обрадовалась встрече с ними, как радуются, встретив после долгой разлуки родных и близких людей.
Манкашиха, стянувшая сюда все, что только можно было, из нашей обстановки, устроилась очень уютно.
Первое, к чему я бросилась, был «Блютнер». Открыв его клавиатуру, я села играть и забыла обо всем на свете.
Потом подошло тесто, и мы начали печь блины. Так как кухня флигеля помещалась в полуподвале, то мы с мамой и Манкашихой совершенно сбились с ног, таская блюдо с горячими блинами по лестнице снизу вверх. Блины пекли русские, настоящие, и для них была специально затоплена русская печь.
Блины продолжали печь до поздней ночи. Пекли, пили чай, потом опять пекли, опять пили чай и вновь опекали. Зашедшие по какому-то делу — а может быть, просто посмотреть на приезжих — санитарки из больницы немедленно усаживались Васильевым за стол. Кроме того, он вызвал всех сестер и нянек детей Поволжья со второго этажа и также усадил с нами.
Васильев сумел и в тихий уголок Петровского внести бесшабашный, пьяный разгул.
От природы жизнерадостная, я любила веселье, общество и вино, когда люди становятся остроумнее, свободнее и настроение делается легкое, бездумное. Но это тупое, бессмысленное наливание было мне отвратительно. Я не узнавала своей матери.
Напрасно я делала ей через стол знаки, чтобы она не пила того количества, которое ей наливал Васильев.
Забыв о приличии, она через весь стол громко сказала мне по-французски:
— Он дал мне слово, что этот флигель и весь парк в двадцать семь десятин будет нашим! — сказав это, она чокнулась с Васильевым и опрокинула неизвестно которую по счету рюмку.
Так Васильев, точно бурелом, ворвался в нашу жизнь, опрокидывая все на своем пути, вырывая с корнем сложившиеся убеждения, понятия, меняя самую сущность людей, делая их слабыми, смешными, потерявшими всякую силу сопротивления…
Манкашиха с мамой лежали рядом в спальне, недвижимые, в совершенно бесчувственном состоянии. Мне пришлось их уложить и выйти из вежливости к так называемым гостям, сидеть с которыми было хуже пытки.
Я была счастлива, когда они наконец ушли. Самая комната, из-за того что в ней происходило, казалась мне отвратительной. Стол, оставленный пировавшими, являл самое неприятное зрелище: недоеденные куски, недопитые рюмки, скатерть вся в пятнах и винных разводах, груды окурков.
Васильев стоял передо мною, слегка покачиваясь, расставив ноги, его глаза были оловянного цвета, и воспаленные, потрескавшиеся, запекшиеся от винного перегара губы как-то странно улыбались.
— Куда? — насмешливо и достаточно угрожающе сказал он и преградил мне дорогу в спальню, очевидно, предугадав, что я хотела пройти к маме и Манкашихе.