Жизнь Никитина
Шрифт:
Но как ни старалась Аннушка оживить и украсить новый дом – нет, он все равно оставался холодным и как бы нежилым. Что она только ни делала: и плошки с геранями расставляла, и чуть не каждый божий день мыла стекла окошек; часы снесла часовщику починить, и теперь кукушка уже не хрипела, а звонко выговаривала свое «ку-ку». Наконец, откуда-то котеночка-игрунка притащила, забавляясь с ним, хотела развеселить Ивана Савича, – напрасно: он по-прежнему был сумрачен и одинок, и она видела это и страдала, понимая свое бессилье что-нибудь изменить в житейском обиходе Никитиных. Дом был новый, да любовь-вражда Саввы и Ивана оставались старыми.
Аннушка!
И вся – обожание нескрываемое, вся – бессловесная мольба о ласке, о внимании, только что под ноги не стелется. И это, совестно сказать, минутами раздражает, против воли срываются грубые, нехорошие слова неприязни, презрения и даже злобы…
Ах, Анюта, Анюта!
Но однажды Иван Савич усадил ее в кресло, сказал: «Слушай, Аннушка…» – и стал читать только что написанное:
Когда потухший день сменяет вечер сонный,Я оставляю мой приют уединенный,И, голову усталую склонив,Задумчиво иду под тень плакучих ив.Сажусь на берегу и, грустной думы полный,Недвижимый гляжу..Стихи еще были самому непривычны, новы; словно не им сочиненные, они удивительно торжественно, незнакомо звучали. Счастливый, как бы оглушенный, едва пересилив подступившую к горлу спазму, почти шепотом кончил; боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.
– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.
Он вздрогнул.
– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!
Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.
– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.
Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:
– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!
Одиночество. Одиночество.
Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.
В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».
Столицы немотствовали.
Вот уже и новый дом не радовал.
В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.
У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу,
– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.
Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига:
– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?
– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.
– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.
Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.
– Со двора сжить хочешь?
И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.
Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…
В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.
– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.
– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?
– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!
И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».
– Все лишняя копейка…
В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.
– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!
Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.
– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!
Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.
С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.