Жизнь Никитина
Шрифт:
Затем – письмо вдогонку со стихами, с жалобами на пройденный безрадостный житейский путь, с целомудреннейшим признанием: «у меня нет любимой сестры, на колени которой я мог бы склонить свою голову, милые руки которой я мог бы покрыть поцелуями и облить слезами. Что ж, представьте себе, что Вы – моя нежная, моя дорогая сестра…»
Какое робкое признание! Но чувство накалено до предела, оно выдает себя совершенно неожиданной, бурной вспышкой ревности к какому-то неизвестному счастливцу ее круга: «…несетесь в галопе с каким-нибудь раздушенным господином, рассыпающим перед Вами яркие цветы восточного красноречия. Вот Вы устали и сели отдыхать… а этот господин
Тяжелая мужская ненависть к воображаемому сопернику слишком ясно говорит о том, что не было сказано при встрече у заведения Гагена. Наконец – стихи:
За то, что врал напропалую,За то, что мучил этим Вас,Склонив колени, в этот часПрах Вашей ножки я целую!И заключительные строки:
Мне остается перед Вами,Приняв вид скромности святой,Стоять с поникшей головойИ с потупленными очами,Или забыть весь свет, – и вдругВоскликнуть………О, эти точки! Иван Савич пишет: «Угадайте, что я хотел сказать? Держу пари, что не угадаете!»
Наталья Антоновна угадала, почему-то, правда, по-французски: «Ie vous aime [17] , мой друг!» В ответ полетело ее письмо, полное таких же целомудренных намеков и признаний. Оно было получено Никитиным первого мая, поздно ночью, когда он вернулся с загородной дачи Антона Родионыча, где отлично провел весь день, гуляя по чудесным лесным тропинкам Лысой горы, распивая чай под усыпанными розовым цветом яблонями Михайловского сада.
17
Я вас люблю (фр.)
Несколько раз перечитал Иван Савич милые, дышащие нежностью и любовью строки. «Какое счастье, – улыбнулся он, ложась в постель, – весна, и яблони в цвету, и Наташа!»
Простыня была холодная, влажная: по скаредности или позабыв в праздничной суете, печь не топили, в комнате веяло ледяной прохладой. Иван Савич долго не мог согреться, лежал, дрожа от озноба, навалив шубейку сверх одеяла, укрывшись с головой, не в силах унять дрожь во всем теле. Но ощущение счастья не покидало его, он заснул, улыбаясь. А утром не мог встать: горела голова, веки открывались с болью, боль сковывала грудь.
Встревоженная Аннушка сбегала за доктором. Тот пришел, пощупал холодными пальцами грудь и живот, постучал по ребрам, пощекотал бородой спину и заставил говорить «а». После чего долго расспрашивал, где вчера был, что делал. Услышав про чаепитие в саду, над рекой, сказал значительно: «Хм… вон в чем дело!» и, прописав пилюли и микстуру, ушел, пообещав заезжать ежедневно.
Болезнь накинулась с таким ожесточением, что первые дни он не мог поднять голову от подушки, и лишь пятого мая, когда немного полегчало, написал Натали о своем положении. Надежда на скорое выздоровление была в нем сильна, он ею жил. «Как бы то ни было, я приеду к Вам при первой возможности, хотя полубольной, все-таки приеду. Вы покамест не пишите мне ничего; если же, – добавлял, – получите от меня второе письмо –
Наконец жар упал, прекратились боли в груди, и доктор разрешил Ивану Савичу выходить на солнышко. Надев шубу, он прогуливался возле дома; иногда, в особенно теплый и тихий день, велел закладывать тарантас и выезжал в поле, за орленые столбы заставы, на задонскую дорогу. Там, остановившись у ближайшего лесочка, сидел неподвижно в тарантасе, похожий на тот памятник, что спустя пятьдесят лет был создан скульптором Шуклиным, сидел, вслушиваясь в ласковую тишину леса, вспоминая, как на этом примерно месте когда-то прощались с Второвым, как хлопнула в полуденной тишине пробка «Цимлянского» и Придорогин, прослезившись, сказал: «Ах, мез-ами, какой момент!»
И нынешние дела вспоминались – неоконченные, задуманные стихи, какие-то расчеты по магазину.
Наташа…
Чаще же всего он выходил во двор и там, пристроившись у нагретой деревянной стены сарая, прислонясь спиной к бревнам, сидел часами. Во дворе было шумно от приезжающих и отъезжающих мужиков, от топота и ржания лошадей, от скрипа колодезного журавля, от перебранки работника с постояльцами.
Иногда мужики, собравшись где-нибудь – на крылечке или у водопойной колоды, вели умные, хорошие разговоры о новой, «свободной» (будь она трижды проклята!) жизни, о посредниках, о господах. Однажды, когда в таком разговоре мельнуло слово «Тишанка», Иван Савич прислушался. Он уже знал, что там был бунт, что из Воронежа были посылаемы солдаты для усмирения непокорных, но ему хотелось узнать – что с Ардальоном, как он пережил все то ужасное, что, по слухам, творилось там в дни расправы.
Иван Савич подозвал тишанского мужика и спросил про Ардальона.
– Это поп, что ли, молодой? – задумался мужик, словно припоминая, словно речь шла о каком-то мало ему знакомом человеке. – Да он, почесть, и не служил у нас, за него больше Рахваил, тесть евонный, управлялся. А он, Рыдальён-то, значит, тронутый, что ли, глупой… Таких делов понатворил – страсть!
– Каких делов? – удивился Никитин.
– Таких, слышь, что и сказать нехорошо, – мужик понизил голос до шепота, – в богов, слышь, из ружья палил… ей-право!
– Что-то, брат, ничего я у тебя не пойму, – сказал Иван Савич. – Верно, путаешь что-то.
– Вот те крест! – забожился мужик. – Заскочил с ружьем в церкву и давай палить… Ну, его, голубчика, – вязать да и в город, а где он тут обитается – брехать не хочу, не знаю…
«Боже ты мой! – ужаснулся Никитин. – Да ведь это в тысячу раз страшней, чем смерть моего Яблочкина!»
Вечером пришло письмо от Николая Иваныча. Конверт был заклеен нерусской маркой, на нем чернела печать французского города Булони.
Итак, исполнилась давняя мечта Второва – побывать за границей. Письмо было восторженное, полное ярких впечатлений от увиденных новых мест, новых людей, иного, не русского, разумного порядка. Все восхищало его в старом французском городе: узенькие кривые улички с выщербленными столетиями камнями мостовой, наполеоновская колонна, воздвигнутая в честь булонского похода, древняя крепость и крепостные бульвары, стук деревянных башмаков – сабо, веселая вежливость извозчиков.
Но больше всего, конечно, море, голубой океан, простирающийся в таинственную безбрежность; ночные огоньки судов, уплывающих куда-то, может быть, в Америку; длинный луч маяка, словно гигантской шпагой пронзающий темно-синюю завесу очаровательной южной ночи…