Жизнь Никитина
Шрифт:
В его голосе слышались усмешка и раздражение.
– Что вы, что вы! – поспешил возразить де-Пуле. – С чего это вам в голову пришло?
– Да как же! Черт знает чем пичкает последнее время: какие-то задонские келейники, сладость покаяния! Расскажите-ка лучше, что в городе делается? Что новый губернатор?
После тишанских беспорядков граф Дмитрий Николаич был отстранен от губернаторства; его место заступил генерал-майор свиты его величества господин Чертков.
Михаил Федорыч на короткое время отвлекся, рассказывал что-то о новых банях и фонарях, о всяких толках и пересудах по поводу затеваемой
Но Михаил Федорыч снова незаметно поворачивал разговор на душеспасительные темы, железным дорогам явно предпочитая недавнее открытие мощей святителя Тихона.
Наконец он привел с собой какого-то отца Арсения, ученого иеромонаха, окончившего киевскую академию. Черносмуглый, похожий на цыгана, с вострыми, беспокойно бегающими глазками, он сразу принялся рассказывать о своем путешествии в Задонск, восторгаясь тамошними торжествами и расхваливая праведное житие преподобного Тихона с таким наигранным жаром, словно был барышником, норовящим всучить простодушному покупателю разбитого на все ноги, опоенного мерина.
Иван Савич вежливо слушал отца Арсения, изредка бросая укоризненные взгляды на де-Пуле: к чему эта комедия? Но Михаил Федорыч ловко отводил глаза, делал вид, что ничего не замечает.
О, лукавый Мишель!
Кукушка прокуковала пять раз. Вот наконец, кажется, и утро. Два окна – два синих глаза. Сумрак развеялся. Можно разглядеть всяческие мелочи: стакан с недопитым чаем, гитара на стене, полочка с книгами, пестрый половичок, возле которого на красновато-желтом полу – клочки начатого и порванного письма.
Два окна – два синих глаза…
Ах, Наташа!
Седьмого июля он ей писал последний раз.
Это была коротенькая записочка, каких-нибудь десятка полтора строк, страничка почтовой бумаги. «Говорить мне тяжело, – признавался Никитин, – писать тем более».
Впрочем, его и рука выдавала: кривые строчки, дрожащий, сделавшийся вдруг похожим на старческий почерк.
Иван Савич и в прежних письмах не скрывал серьезности своей болезни, и то, что он в этой последней записке признавался в слабости, не представляло ничего странного: болезнь есть болезнь, вместе с физическими расшатываются и духовные силы, но заключительная фраза: «от всей души желаю Вам здоровья и счастья» – звучала как сдавленное рыдание при разлуке навсегда.
«Я умираю!» – вот был подлинный смысл этой фразы.
Сколько раз затем брался Иван Савич за перо, чтобы написать Наташе длинное хорошее письмо, и все получалось не так – то слишком сухо и сдержанно, то, наоборот, пылко и страстно до неприличия. Он рвал эти неудавшиеся письма: вон в рассветных сумерках белели клочки бумаги на полу, куски горячих, кровоточащих слов, которыми он пытался выразить всю глубину своей любви, уважения, благодарности.
Слова были не те.
Но вот вопрос: а существовали ли в бедном человеческом лексиконе – те, особенные, единственно нужные? И можно ли заменить словами то, что так просто и точно высказывается взглядом, легким
Два года на уме – только она, только Наташа; два года почти беспрерывных, каждодневных мечтаний о ней – и ни разу воображение не нарисовало того, что легко рисовало когда-то в мимолетных любовных грезах о Наталье Вячеславне, о мамзель Жюно, об Александрине… обнаженные плечи, объятия, податливость нежного тела… Ни разу! И вдруг сейчас, в эту бессонную, мучительную ночь, мелькнула на мгновение мысль о прикосновении, о поцелуе… «Ну, не скотина ли? – обругал себя Иван Савич. – Задыхающийся труп, жалкие останки человека! Да ведь она…»
Он задохнулся от волнения и счастья, что в жизни своей нашел ее – единственную, ту, что с юношеских лет иначе и не воображал, как парящей на недосягаемой небесной высоте, у самого престола господня, окруженной сиянием бесчисленного сонма рафаэлевых херувимов. Какая непостижимая красота, какая святость!
А в порванных письмах – грубые и тусклые, невыразительные слова: «был бы счастлив увидеть Вас», «храню воспоминание о наших встречах», «моя мечта – быть с Вами, глядеть на Вас».. Слова, слова, жалкие обрывки жалкого чувства!
В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!
– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.
– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.
– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.
Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.
Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».
И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».