Жизнь продолжается. Часть первая
Шрифт:
«Распад любого общества,
начинается с вранья»
ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Тягостно тянется время. Прощание затягивается. Молчим. Ночная прохлада выцедил все из меня тепло. Кожа на моих руках, как шагреневая стала, сжалась, вздулась в пупырышках. Не знаю, как там провожающие чувствуют себя, но отец мой сейчас, отвернулся от мамы, весь погрузился, казалось мне, в своих думах. Безостановочно курит, кашляет глухо от дыма папироски, пугая все живое вокруг. Обычно, как я знаю его, при людях он стеснительно сдержанный. А сейчас потерял, видимо, контроль над собою. Утром он еще радовался, тискал меня в своих объятиях. Это, когда почтальон, обслуживающая нас в деревне, тетя Оля, рябая, лет тридцати, пришла к нам с переводом денег. Сама она невысокая, похожая с манерами, точно, на воробья, чирикающая везде и по всякому поводу. Это ее отвлекающая манера, видимо, придуманная ею впопыхах,
«Оль, ты солнце, когда последний раз видела?»
Была она у нас в деревне, как бы это сказать, обездоленная что ли. Так мне тогда казалось. Помнится, мне: был у нас в деревне такой баламут, конюх, Ванька – драчун. Так о нем отзывались наши деревенские, за его буйный, неспокойный характер. Так однажды он, на спор ударив по рукам с дружком своим, соседом, такой же, как и он, не путевым, высказался:
«Я ее на спор, спорим, обрюхачу и женюсь?»
Вскоре (поверить это не трудно было – деревня же, все на виду), действительно, она от него понесла, родила здоровущего сына – Ваську, погодка моего теперь.
Это она радовалась с нами в тот день. В районной нашей газете, «Дружба» – это у нас, недалеко от нашей деревни, в тридцати километрах – в Нурлате, эта газета выходила; тоже на спор с погодками, сказал, что напишу репортаж в газету, и заработаю денег на кино. Но никто тогда меня в серьез не поверил. Все из-за того: устал я с подпола в каждый раз лазить в клуб – а кино тогда стоило всего пять копеек. (Советскими, конечно). Сам бы не додумался, подсказал тот же Ванька – драчун, с косыми глазами (зрачки у него в разные стороны глядели). И с завистью стреляя на меня, по этому поводу, потом всегда мне, при случайных встречах, кричал: «Васька! Настругал деньги – то? Газетёнкой этой своей! А заработал я тогда своим репортажем, целых девять рублей. Большие деньги с тем временам – к слову. Тогда у Ваньки – драчуна отец, дядя Михей, получал пенсию, двенадцать рублей и восемьдесят копеек – на махорку ему, мне кажется, даже не хватало. С огородом только не дохли. Да и отец мой тоже. Не очень много в школе получал – сущие пустяки – копейки. Даже на муку, которую в сельмаге нам опускали, как учитель, на месяц еле хватало. Поэтому с гонораром моим, вначале засомневались: не ошиблись ли с деньгами, там, в редакции, в районе, давая мне столько денег. Но тетя Оля, она есть, тетя Оля. Пряча к полу, оспиной лицо, стеснённо заахала, замахала руками, что все верно, что районная газета, как она выразилась: «Там не могли ошибаться. В этих заведениях, люди грамотные сидят, с образованием, не то, что там, как какой – то Ванька – конюх, семи классовым образованием». (А дальше учиться, в то время – во времена Никиты Хрущева, надо было платить за дальнейшую учебу). Себя она, видимо, считала грамотнее Ваньки – интеллигентней. А как же! Что же ей не быть грамотной? Читает бесплатно газетёнки, журналы, пока не разносит их по адресам. И, поэтому, считала себя выше, грамотнее, чем этот поразит «конюх», попортивший ей, природой даденную девственность, до её законной свадьбы.
А Ольга, «рябица» – как мама звала ее, конечно, за глаза, бежит дальше по деревне, разнося новости о стране. А я, в радостях, деру теперь нос, заранее готовлюсь уже к вечеру. Сегодня у меня на кино пять копеек есть и мне не придется в подпол лесть, чтобы попасть в этот клуб. Бегу за огород, к речке, повалятся до вечера на мягкой траве, смотреть, лежа на спине, на высокое недосягаемое небо, вздыхать, мечтая мальчишеских грезах. Но долго мне не пришлось, нежится на траве, прибежал отец, весь страшно взволнованный. Никогда он таким не был. Голос его дрожит, трясется сам. Вижу, снова в испарине трясясь, в кармане нервно перебирает папиросы «Прибой». Он всегда так делает, когда кто-то его ругает, или он сам кого-то одернет. Потом долго переживает, выклянчивая у матери совета: «Не очень-то я его отчитал, на этот раз?» А голова его, эта не каланча даже, рослый он, и шея его длиннющая, качается, порча его прическу – волосы у него длинные, зачесаны назад, теперь распушились, упали в разные стороны. А эти его, дрожащие губы, не видел бы их никогда. Мокрые, а он еще пытается от волнения, трясущей рукою, затолкать в эти губы папироску. Смешной он у меня, когда волнуется. А в школе он, такой строгий, как положено учителю советскому. Рывком он отрывает меня от мятой травы, шипит в ушко, будто так нельзя нормально сказать. Кто его кроме меня услышит, никого ведь нет рядом. Нет, страх передалось ему от моей мамы. Она у нас вечно всего боится. Боится конюха – Ваньки, с его «непутевых» матерных слов. Окрестила его давно уже, отмахнувшись: «… а все туда ж… пропадет… жалко ведь…» Боится губастого Федора Михайловича, нашего деревенского участкового. А после того, как он огрел меня, своей нагайкой, по моей груди – до сих пор там у меня, будто подстрелили, белый след остался – вовсе потеряла покоя. Теперь, когда увидит его в окно, или услышит его «мат юганских» выкриков возле нашего дома, вздрагивает, прячется за белую занавеску.
– Идем! Идем быстрее. Нас твоя мама ждет. Плачет.
Тепло и зелень кругом. А небо! Господи! Как красиво. С голубизной. Слиться хочется в этой голубизне. Но он этого не замечает, брызгает только на меня слюнями, да больно тянет меня за собою. Слава бога, вот и потемневшие от времени стены коровника. Оттуда, я знаю, мучения мои закончатся. В стороне остается, вдоль коровника, в конце, наша из горбылей сколоченная уборная. Нам еще преодолеть небольшой двор, но мама, намаявшая от ожидания, сама бежит к нам навстречу, растрепанными жидкими волосами, раскинув свои белые пухленькие руки.
– Сынок! Сынок!
Я с перепуга от ее выкрика, тупо смотрю на отца, ожидая его объяснения, почему мама так себя ведет.
– Обожди,– шипит он, цепляя губами очередную папироску. – Обожди, сынок.
– Михайлович! Михайлович! – продолжает плескать криком двор мама. И призывая помощь отца, с досадой кидается на него. – Ты что тут раскурился?! Сына, сына спасать надо, а он…
Федор Михайлович, о котором со страхом сейчас говорит моя мама, был в деревне у нас участковым милиционером. Он был здесь в деревне, если не все, то полу все, после председателя сельсовета и председателя колхоза, «нужным» для районной власти человеком, которого откровенно боялись все деревенские – плохой он был человек для самогонщиц, которые гоняли этого самогона ночами, и жадный всего еще. Это моё только мнение, а как другие к нему относились? Этого, точно, не могу сказать. Серафима, простоватая на вид его жена, боялась его пуще всего. Пряталась от него, когда он неожиданно объявлялся в доме с нагайкой в руке. А нагайка у него была не простая. В конце нагайки, он специально привязал круглую бляшку из свинца. «Для устрашения» – говорил он, возвышаясь перед нами на лошади. (Забыл, какого цвета конь у него был). Попадись, когда он не в настроении – самогонкой не угостили – обязательно ударит, не важно, кто на его пути. Животный: корова, человек, все одно ему: «Не попадайся на моем пути». А он, все знал, и обо всех. Участковый же, его обязанность, все знать. Видимо, и мой отец на его пути попался: не понравился, пересек дорогу перед его лошадью, а он мстительный был, уважение не увидел к его персоне. Тогда глаза у него наливались кровью. Хотя, он не совсем таким всегда бывал. С нами он, мальчишками, иногда мог и пошутить. Бывало и, а что, мог и ударить своей нагайкой, свинцовым концом. Как однажды меня по дороге, из школы. Проносясь мимо меня на лошади, зарычал, замахнувшись нагайкой: «С дороги! Не добитый».
«Недобитые» – это наша семья. Но моя мама научилась с ним сладить. То нарочно преувеличивая его заслуги, перед «обществом», нальет с усадки, для него специально, «мерзавчика» в стакан (самогонку), то даст рубль, на похмелку. Мы с отцом всегда над нею подсмеивались, когда она шумливо нам говорила:
– Он, он подведет. Подведет. Сердцем я это чую. Отправит нашего сына туда тоже, следом за Дарьей…
Отец тогда, криво ухмыляясь, с досадой отмахивался рукою.
– Да ты что мать?! Господь тебе. Теперь другие времена. Да и тому, кому мы плохо делали?
Мама, не довершив крика, медленно сползает на навозную землю.
– Фу ты, мать, – с досадой кряхтит отец, нервно отбрасывая за крыльцо веранды папироску. – Маша. Мария! Ну что это такое!
Мать затаскиваем в дом. Я тоже делаю попытку помочь отца. Тяжелая она у нас. Отец от ее тяжести даже дугой выгибается. Положили ее на кровать, а дальше не знаем, что и делать. Слава бога, с матерью ничего сложного не происходит. Это такая у нее ежедневная боль, при волнениях, да и когда это происходит, естественно (нам так казалось), само собою, проходит. Слышали от нашего фельдшера Якова Савельевича – у нее престарелая жаба. Поболит, поболит, потом пропадает боль. Оклемалась, языком губы обмочила, сползла с кровати.
– Сынок. Сынок, не спрашивай, – зашептала она вновь, с трудом расщепляя губы. – Понимаешь. – И долго глядит на меня своим тревоженным взором. Трясет меня за плечи, наставительно нажимая на слова. – Ты должен, должен уехать. Я не хочу, как Дарья ты мучился на торфяных лагерях. Так надо. Ничего не спрашивай. Вот,– показывает глазами на уже приготовленный рюкзак. – Там все есть на первое время, а что дальше… – Долго молчит, нервно дергано вздрагивая.
*
Мы дождались до темноты. Луна, выглянувшая из – за облаков – она была только свидетелем моего поспешного побега, и сопровождающие меня родители, да и «Дуня – рыжая», собачонка наша. Она как будто знала, что я покидаю надолго отчий дом, лизнула лицо, заскулила. Сердце мое разрывалось. Я не понимал, что происходит?
В моем рюкзаке, в тряпочку были завернуты целых десять золотых монет, червонцев – целое богатство. Откуда? «Не спрашивай», – был заранее заготовленный ответ для меня. Помню, сестра мне, однажды подведя к бабушкину столу – она у нас давно померла, я ее и не помнил – сказала мне шепотом, как бы открывая мне только одному тайну бабушки: «Видишь. Стол. Какой красивый. Много денег, говорят, стоит. Бабушкина он. Умерла. Оставила нам. Замком. А там она хранила свое золото. И эту тоже, семейную, вон в углу, золотом обрамленную иконку. Она оставила нам». Врала, или правду говорила. Но этот её шепот был, видимо, исключительно для меня. Я до сих пор это помню. Она всегда заводила с умыслом, как я понимаю теперь, по утрам, перед школой, чтобы я не капризничал, а ел, что дают – картошку с мундиром. Голодно жили, конечно. Если не огород, трудно было бы нам, да и соседям.