Жизнь продолжается. Часть первая
Шрифт:
Прощание собачкой затягивалось. Меня торопят, но я, что это со мною? Ослабели мои ноги, не могу оторваться от липкой мордочки собачки. Она меня лижет губы, нос, захлебываясь, роняет слезы, катившийся из ее глаз, и они смешиваются с моими слезами.
– Фу ты,– недовольно сзади ворчит отец (луна нас освещает), глядя на эту немую сцену. – Лучше всякого человека понимает, что прощается…
– Матвей! – одергивает его мама. – Не мешай. Надеемся, это не навсегда…
Собачка слизывает меня губы, вопрошающе смотрит на отца. Господи! Сколько в ее глазах боли и тоски. Мы, как бандиты, честное слово. И это ведь, не тридцать седьмой год на улице, и не кузькины (64)» матери» годы. Тогда генсеком у нас в стране уже был, Брежнев Леонид Ильич. Сначала отец воровато, приоткрыв ворота, смотрит
Мы вышли не на улицу. Побоялись, что кого-то встретим ненароком. А задами, через огород, прошли переулок, а также, с огородной тропочкой, вышли к колхозным мастерским. Нас сопровождал погоняла ветер, да и стесненное чуть звездное небо. Тут людей никогда не бывает в ночное время. Страшно. Стоят рядками комбайны, сеялки и какие-то железки. Мы проходим мимо них. Дальше в метрах пятидесяти от этих комбайнов, спуск, к оврагу.
Я сам удивляюсь, зачем нам такая обходная дорога: в темени, освещенной луною, молчком, с оглядкой? Кого мы боялись? Кузькину мать, окрика? Его заменил уже, дорогой, «шамкающий в будущем» генсек. И кто нас теперь гонит? Но нет ответа. И будет ли, когда ответ?
*
… – Все сидишь, вспоминаешь? – с упреком ворчит мне сестра.
Ей уже за тридцать. Удивительно, несуразно, не понято до сих пор мне. И надо мне было приехать снова в этот город. Где прошла моя короткая, как молния, юность. Так не бывает. Этому верить нельзя. Но случилось же! Смотрю: она не она, но что-то знакомое, родное мне человек. Такие же манеры, у этой были женщины, как безвозвратно в далекой моей юности у отца моего. Мокрые губы, а на губах папиросу мнет, нервничает. Волосы, как я помню, были у сестры русые, а у этой, белые (крашенные, видимо), легким ветром раскиданы в разные стороны, а глаза – настороженно, недоверчиво глядят на окружающих с подозрительностью, как бы фотогравируя навечно.
– Вася! – кричит она, с крыльца почты, дёргано. – Васенка! Это ж ты, правда? Не ври, только…
Мало что кто кричит, подумал я тогда. «Обозналась». Но эта папироска, катающая на ее мокрых губах, почему-то остановило меня. Честное слово, оборвалось что – то внутри у меня. Я это почувствовал. Встал перед нею, возвышающей на крыльце почты, заметил. (Почта – эта центральная в Челябинске).
– Папироска у вас рассыпается, – хватило у меня еще сил, пролаять ей, сипло.
– Папироска? – Смотрит на меня во все глаза, губы у нее дрожат. Она эту папироску нервно отбрасывает, нервно вытирает губы платочком, ахает, маша рукою, немея.
И снова, через какое – то время, обретя голоса…
– Ты, Васька? Правда же.
– Ты, выходит, Нина?
– Ну, да! Вася. Господи! Столько лет, сколько… – Слезы, тисканье, все вместе перемешалось. Сказать слово лишнее боюсь, боюсь ошибиться. Вот, прикрою глаза, и она снова исчезнет, и мы вряд ли тогда еще встретимся. Когда чуть успокоились, пришли в себя, вкратце рассказал ей, зачем я снова в этом городе, а она, нервно схватила меня за руки, разревелась, выпалив:
– Маму в деревне убили. Получила телеграмму с час только. Помнишь, конюха – Ваньку косоглазого? Этого, как его там, паршивца. Это он телеграмму дал. Представляешь? Как люди меняются,– с горечью продолжает говорить мне, отправляя снова в рот папироску. – Недавно только в деревне была – отца хоронить приезжала. Видела их, обоих. И, Федора Михайловича, тоже. Теперь, передвигающий, как скелет, по стенке. Проходила мимо. Глянула на этого скелетика, олицетворяющего в деревне, когда – то, власть советскую. Не удержалась. Грешно, видимо, так, наверное. Харкнула в его сторону. Простить не могла. Прошла высоко поднятой головой. Там же сидел и этот Ванька, на бревне, брошенный впереди дома – загородка, для проезжающих машин. Сидит. Розовый весь. Особенно его нос. Подслеповато щурится, дурными, прежними, как тогда в нашем детстве глазами, косыми, от солнца. Тепло, а он шубе, малахае. – Представив его таким, она заставила себе чуть улыбнуться. – И ведь не удержалась, крикнула, оборачиваясь.
– С Васькой, сыном, видишься? А Оля, рябая, еще жива?
– Фу, ты, Нинка, оказия ты, сердита нынче,– кричит он, дернувшись на бревне. – Видимо, хотел привстать, а силенок своих не рассчитал, остался сидеть, виновато отмахнувшись рукою. Да и, неприятно ему, это слышать сейчас, когда уже и сил нет сопротивляться, как раньше; старость – не радость, да и не это его сейчас беспокоило. Старость, ясно, понятно. От этого не спрячешься, не выйдешь из очереди покурить. Там, если, и вышел из очереди… Можно, конечно, заново и в зад пристроится. А нет, потрепал языком стоящими, напомнить можно, за кем прежде стоял; а в оправдании еще, смачно высморкнуться, зажав нос двумя пальцами. А мокроту пальцев, затереть на рукаве шубейки; а тут старость, не выйдешь покурить на крыльцо сельмага, потому у старости нет перекуров. Сам же, оставаясь один на один, любил уничижительно говорить о себе в третьем лице:
«Прожили вы жизнь, Иван Михневич, скажу, дурно».
. А Нинке, что он скажет сегодня? За телеграмму, шкалика ей бы купить ему, но, видать, Нинка, не догадывается. Остается только, тяжко вздыхать выброшенными деньгами на ветер за телеграмму, да, дымить толстенную из вырезки газеты, склеенную слюнками цигарку. А сказать, Нинке, все же надо. «Суровая на словах, а права она в своих суждениях. Что ж ей ломаться перед нами»,– думает он, провожая тоскливо Матвея Лаврентьевича дочку, представившего третьего дня назад. Сам же хоронить ходил со всеми. Потом долго, когда все ушли, стоял на коленках у свежей могилы, шептал, вымаливал у Матвея Лаврентьевича, проценты прощения.» Все ж нельзя, много их было в долгой жизни». Невольно он заскрипел, а получилось, как пожевал, бледными деснами, зубов уже не было, стрельнул нехорошо, косыми глазами в сторону Михайловича, выплывающего, как по перегону реки, на фоне чернотой выцветшей, и гниющей стенки дома.
«Сплыл? Ешкина корень». – А Нинке успел все ж крикнуть вслед. – Инженер он, на – фик. В районе… в Нурлате…он. – И не удержался, как в молодости. – а волосы ты, Нинуль, больно высветила. Русые волосы у тя, знамо, к лицу было. – Сестра смеется, а в голосе у нее все та же грусть.
– Поковылял следом. Мерзавчика выпросить до пенсии у Фариды. Расстроила я его своим упоминанием о Ваське сыне.
Расстроила, конечно. Прожил он, действительно, никчемную, можно сказать, жизнь. Кого за это винить? Власть? Или время такое было тогда? Помнит он. После семилетки (а в деревне тогда только семилетка была), денег у родителей не было дальше его учить. Дальше уже, платно было в другой большой деревне. Затем, захотел механизатором стать, как все мужики в деревне. Но его там не приняли. «Шипко,– «говорили», это его слова,– грамотный…». В железках он ничего не смыслил, потому его даже близко не подпустили, как другим, посидеть, на тракторе, в училище. Отправили назад в деревню пасти лошадей.
– Я при них самый первейший начальник,– теперь хвастался он, обороняясь от ядов шуток местных юмористов.
В его словах, а и правда, явно выделялась грусть, вернее, стыд, что он такой неспособный, как другие его сверстники.
– Вот так они и живут,– вздыхает моя сестра. – Утром мерзавчик, вечером мерзавчик, пока на подворотнях ногу не сломают. Ладно, грустно это, оставим их. А то, что курю, жизнь, видимо, сегодня такая. Я в газете работаю. Журналистом стала, и сразу почувствовала себя второсортным человеком перед этими «элитными» властями, которые учат нас как писать. А о сегодняшней жизни, нельзя, говорят, тревожить понапрасну электорат. Вот и переняла отцовскую привычку, курить папироску. Успокаивает нервы. Семнадцати лет одна, как ты пропал. Устала на маму смотреть, как она, с утра до вечера, тебе письма пишет и складывает в сундук. Подурнела от этого, надоело, плюнула, уехала в этот город, Челябинск, надеясь встретить там тебя. Ты же сюда должен был приехать, братик? Ты где? Семья – то у тебя есть?
Конец ознакомительного фрагмента.