Жизнеописание Михаила Булгакова
Шрифт:
— Отдайте ее мне! — сказал Миша Калишьяну.
— Да что Вы, зачем она Вам? Знаете, какие у Вас будут афиши? Совсем другие!
— Других я не увижу». (Афиша с потеками сохранилась в архиве писателя).
28 июля Булгаков пишет шуточную записку Ф. Н. Михальскому от лица Елены Сергеевны: «...Миша просил меня заранее сделать распределение знакомых на премьеру «Батума». Посылаю Вам первый список (художники и драматурги, композиторы). Будьте добры, Фединька, сделайте так:
Эрдман Б. Р. — ложа дирекции
Вильямс П. В. — 1-й ряд (левое)
Шебалин В. Я. — 3-й ряд.
Эрдман Н. Р. — 7-й ряд.
Дмитриев — бельэтаж, постоять. Фединька! Если придет Олеша, будет проситься, сделайте мне удовольствие, скажите милиционеру, что он барышник. Я хочу насладиться! Федя милый! Целую. Ваша. Люся». 1 августа. Калишьян сообщает, что Комитету по делам искусств пьеса в последней редакции «очень понравилась и что они послали ее
7 августа. Калишьян рассказывает по телефону, что только что приехавшему из Европы Немировичу-Данченко (еще 10 июля писавшему О. С. Бокшанской: «Давно я не ждал ничего с таким интересом, как пьесы Булгакова...») «пьеса понравилась, что он звонил в Секретариат, по-видимому, Сталина — узнать о пьесе, ему ответили, что пьеса еще не возвращалась».
Тот, кому Булгаков в последние годы не решился направить письмо, кого представлял он себе в какие-то моменты читателем своего романа, читал в эти дни пьесу, написанную Булгаковым о нем самом.
Тут узнают от Ольги, что театр посылает в Тифлис-Батум бригаду, в которую включен и Булгаков. 8 августа. Утром «Миша сказал, что пораздумав во время бессонной ночи, пришел к выводу — ехать сейчас в Батум не надо». 9-го августа. Он у Немировича-Данченко — разговор о том, как ставить пьесу (после которого режиссер говорит Бок-шанс кой — «лучше всего эту пьесу мог бы поставить Булгаков») . Сомнения, гложущие Булгакова, остаются, видимо, на этот раз чуждыми его жене, всегда столь чуткой к его настроению. 11 августа она пишет матери: «У меня чудесное состояние, и душевное, и физическое. Наверно, это в связи с работой Мишиной. Жизнь у нас заполненная, интересная, чудесная!» Никогда, кажется, ее письма к матери, всегда жизнерадостные и рисующие картину более благополучную, чем реальная, не выражали такого подъема чувств и веры в неминуемость успеха. Еще выразительнее ее письмо этого же дня к сестре: «У меня дрожь нетерпения, ехать хочу безумно, все готово к отъезду и приходится ждать 14-го, а может быть и дольше». 13 августа. «Укладывались. Звонки по телефону... «Советское искусство» просит М. А. дать информацию о своей новой пьесе. — «...наша газета так следит за всеми новинками... Комитет так хвалит пьесу...». Я сказала, что М. А. никакой информации дать не может, пьеса еще не разрешена. — Знаете что, пусть он напишет и даст мне. Будет лежать у меня этот листок. Если разрешение будет — я напечатаю. Если нет — возвращу вам.
Я говорю — это что-то похоже, как писать некролог на тяжко заболевшего человека, но живого.
— Что вы?! Совсем наоборот...
— Неужели едем завтра!!
Не верю счастью». 14 августа. «Последняя укладка. В 11 часов машина. И тогда — вагон!»
В. В. Виленкин, которому предстояло выехать вместе с Булгаковым и режиссером-ассистентом в Батум и Кутаиси «для сбора и изучения архивных документов», рассказывает в своих печатных воспоминаниях: «Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне», в двух купе. «Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отьездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову» (Елена Сергеевна с ужасом, не прошедшим за тридцать лет, говорила нам, что он сказал это, побледнев, в ту же секунду, как раздался этот странный возглас, — будто он все время ждал его. — М. Ч.).
Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать»...»
Спутники, еле успев переодеть пижамы и выкинуть на перрон чемоданы, сошли в Серпухове. Булгаковы поехали дальш;е, оглушенные сообщением. Быстро стало ясно, что надо все-таки возвращаться в Москву. Они сошли с поезда в Туле. С трудом сумели нанять легковую машину до Москвы. Елена Сергеевна тщательно описала на другой день эту поездку. Булгакова мучила неожиданная резь в глазах, он прикрывал их рукой. «В машине думали: на что мы едем? На полную неизвестность?» (Просматривая дневник в 1950-е годы, Елена Сергеевна вписала по памяти слова Булгакова: «Навстречу чему мы мчимся? Может быть, смерти?») «Через три часа бешеной езды, то есть в 8 вечера, были на квартире. Миша не
Известия, принесенные из театра, подействовали на него, пожалуй, не менее сильно, чем самый крах пьесы.
18 августа. «Сегодня днем Сергей Ермолинский, почти что с поезда, только что приехал из Одессы и узнал. Попросил Мишу прочитать пьесу. После окончания — крепко поцеловал Мишу. Считает пьесу замечательной. Говорит, что образ героя сделан так, что если он уходит со сцены, ждешь — не дождешься, чтобы он скорей появился опять. Вообще говорил много и восхищался, как профессионал, понимающий все трудности задачи и виртуозность выполнения. <...> За весь день — ни одного звонка. <...> Миша все время мучительно раздумывает над письмом наверх». Вечером идет к Сергею Ермолинскому. 19 августа вновь пришел Виленкин. «Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 36-го года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич». 1 час ночи. Калишьян не пришел. Телефон молчит, Миша сидит над итальянским языком. Я — по хозяйству.»
22 августа. Визит Калишьяна. «Убеждал, что фраза о «мосте» не была сказана. Уговаривал писать пьесу о совет ских людях. Спрашивал: а к первому января она будет готова?
Попросил дать «Бег», хотя тут же предупредил, что надежд на ее постановку сейчас никаких нет. У Миши после этого разговора настроение испортилось. ... Вечером Виленкин, а потом Миша пошел к Сереже Ермолинскому».
В своих воспоминаниях Ермолинский рассказывает сегодня об этом так: «Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о «Мольере»? И ты помнишь — как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный...
Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я хорошо понял, о чем он говорит. Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же, если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости. Тем беспощаднее он осудил самого себя и говорил об этом прямо, без малейшего снисхождения. ... В те годы окружающие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как правильный, стратегический ход. Друзья были потрясены катастрофой с пьесой, сочувствовали автору, недоумевали. Да, в те годы поведение его никем не осуждалось, напротив, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как все было, мне говорят: не надо об этом». Ермолинский возражает тем, кто боится, что это бросает тень на «безукоризненный писательский образ»: «Несчастный эпизод с пьесой „Батум", трагически пережитый им, отнюдь не снижает его образ, не мельчит, а напротив — укрупняет».