Жница и кровосос
Шрифт:
Татьяна Алексеевна Мудрая
Жница и Кровосос
Отправился как-то породистый вовкулак, именем Лестат де Лионкур фон Райсофски, в путь-дорогу ради неотложной своей нужды. И вот дремучий лес пройдя до половины, оказался молодец на широкой поляне. А уж глубокая ночь была. Звездная, лунная, росяная, комариная… И видит Лестат: стоит посреди болота избушка. Мохом-травою поросшая, гнилью-сыростью поеденная — зато в маленьком окошке огонек горит, молодая пряха у окна сидит. На двух курьих ножках та избушка: с места
— Избушка-избушка, — говорит Лестат. — Поворотись-ка ты к лесу задом, ко мне передом.
— Вот еще, — отвечает изба. — Чтобы меня кикиморы да шишиморы и шишиги-мышиги всякие в жопу употребили?
— Да не чинись, бабонька, а не то я тебе сам куры сострою. Навык в том имею немалый.
— Дурень, — отвечает избушка. — А какой стороной я на тебя смотрю, если ты тоже из лесу пришел? Что к тебе, пришлецу, фэйсом обернуться, что к дубам здешним да елкам — всё едино получается.
Раззявила изба дверной проем, саму дверь настежь распахнула, лестничку языком длинным, дразнючим выставила — иди, коль не боишься, а коли боишься — ну, что так, что эдак пропадешь.
Перелетел Лестат через болото, поднялся на высокий порог, встал — на косяки избяные опирается. Красавец красавцем: кудри блондинистые в сосновых иголках, тренчевый кот от Хьюго Босса габардиновый на подоле притрепался, левый ботинок от Армани, правый в волчьей яме третьего дня как пребывает.
И видит: малый светец на столе как ясен день горит, за столом сосновым красна девица сидит. Руса коса до пояса, другая, подлиньше, за притолоку сверху заткнута. Вторую не видать ему, стало быть: ну, это к слову пришлось. Одна хозяйка с нее глаз голубых не сводит. А хозяюшка — то ли славянка, то ли немка поволжская, прибалтийская, самой огнеупорной породы. Из тех, что из родимых мест выгнали и на Семипалатинском ядерном полигоне поселили. Карахтер, стало быть, нордический, блядский. На головке белый венчик, на стане — полный баварский дирндль: блузочка в оборочку, корсажик в обтяжечку, юбочка пышная длиной в пивную кружку… От пола, вестимо. Фартук пестрый на стенном гвоздике подвешен, рядом с натуральной мужицкой подоплекой. Дева веретено с суровой нитью одной рукой по полу гоняет, на другой руке ногти алмазной пилочкой старается-подпиливает. Тоже, значится, инструмент — ногти-то.
— И спрашивает девица:
— Чего тебе надобно, старче?
— Ах ты, юная хрычовка, травяная сыть, волчий мешок! Ты сначала молодца напои, накорми, в баньке попарь да на моховую перину спать уложи — а потом и спрашивай!
— У меня на тебя еды-питья не припасено, — молвит хозяйка. — То не ко мне вообще вопрос, а к комарам болотным, нетопырям тропическим эмигрантским — попроси, авось чем ни на то помогут. Спать тебе вроде рановато — еще первые петухи не пропели. А что до баньки — дак вот она: в печь полезай и еще заслонкой прикройся, чтобы пар и жар не выпустить. Как раз намедни железные хлебы подходить ставила.
Скривился Лестат:
— Уж не думаешь ли, что такой хреновиной меня доймешь? Уж меня и землегреческим огнем палили, и с Вавилонской Башни под большим ускорением спускали, и двое суток я в пустыне Гоби провел под самым жарким в мире солнцем. И волки меня грызли — не догрызли, и медведи на клочья рвали — не порвали, и собаки-то меня цопали, и крысы, и блохи собачьи и крысиные — только что из пушки мной не стрелено. А я всё живу, и смерть меня не берет.
— Да не живешь ты, — говорит девица. — Не умираешь, всего-навсего.
Пригорюнился Лестат.
— И верно, мудрая моя Дева-Ягушка. Не живой я, а попросту немертвый. Так уж всё мне обрыдло, так надоело — слов нет! Мать родную для-ради компании в вампира превратил — позабыла меня, с Роуэн моей любимой кровью поделился — так они с Арманом мне вмиг рога наставили, хоть этот молокосос меня на целых триста лет старше. Одна тоска меня с тех пор берет: как-никак двести лет сроку на этом поганом свете отмотал. И что делать-то, не знаю. Может быть, ты посоветуешь?
— Покажи мне, — говорит девица, — это свое «не», тогда я его от тебя косой моей отрежу. Враз помрешь.
Молчит Лестат.
— А если не можешь — нету его. Значит, и так мертвый ты, чего же боле? Что я могу еще сказать? Разве то, что жизнь и смерть одно.
— Не утешает, — отвечает ей кровопивец.
— Значит, послано было сие тебе в наказание либо за дурные дела, либо за сугубые добродетели, — говорит девица. — Давай по пунктам разберемся. Был ли ты умненьким — благоразумненьким, деревяшка алавастровая? Творил ли добро по полной программе — кстати, это и само по себе занятие небезвредное?
— Творил. Кусал одних негодяев с черным каменным сердцем и черствой душонкой — еле переваришь потом. Дряхлых старушек в дальнюю дорогу снаряжал и через нее провожал… тьфу, переводил. Юных красавиц в нежную шейку целовал к обоюдному насыщению и удовлетворению и для радости их несказанной. Толпами за мной ходили.
— Ну, тогда, думаю я, исполнилось над тобой обетование. Что христиане для себя просят — знаешь? Тела нетленного, нерушимого, красотой и формой душе их соответствующего. Ты кто — христианин вроде?
Кивнул Лестат и заплакал горько.
— Вот и сделалось точь-в точь по молитве твоей. Нерушим ты и во веки веков порче не подлежишь. Приговорило тебя и пыльным мешком прихлопнуло.
— А не снимешь ли ты с меня жизний приговор, Смертушка дорогая?
Узнал ее, стало быть, Лестат.
— Уволь: не я приговоры выношу, не я печать ставлю, не я и подписываю. Разве что тонкое тело от толстого отделить могу. А что тебе с того — летать в эмпиреях ты и так летаешь, за косячок держась.
— Так что же делать?
— Ждать, милок, точно как и я жду. Знаешь, небось, что всякий хмырь болотный, краткосрочный с одним-одинешеньким вопросом рождается: в чем смысл и тайна его жизни. И до того не умрет, пока до смысла того и до тайны сей не докопается. Только чаще всего неправильный получается смысл этот, земной. Никакой тебе транс-цен-ден-тальности. Оттого и ошивается род людской на планете, переливается через ее край, точно питательный бульончик с микробами. Мертвый ты или живой — попадешь на ужин мой. Свет луны иль пламя дня — одинакова херня.