Жуковский
Шрифт:
В августе цензура запретила печатанье в «Русском инвалиде» баллады Жуковского «Замок Смальгольм». Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: «Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странных и непонятных
Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда «по глупости» разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, — теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом — уже в купленном доме — у Красных ворот.
Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они — и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что утопия — это только утопия. Они жили прошлым, и больше всех — Маша. Оно светило им, давало сил для жизни, не позволяло душе отчаиваться и терять веру в доброе.
Глава девятая (1823-1826)
Однажды на балу подошел к Жуковскому Сперанский, изысканно-любезный, с видом великого человека, с холодной как лед улыбкой. Заговорил о поэзии. Спросил, не затевает ли Жуковский чего-нибудь оригинального, русской поэмы, например («Словно Вяземского наслушался», — подумал Жуковский с досадой). «Нет, — отвечал Жуковский. — Я «Энеиду» перевожу». Сперанский, описав эту встречу дочери, заметил: «Жуковский весь сжат в переводах и, кажется, дальше Делиля не пойдет; и то хорошо, конечно, но жаль, что не более...» Жуковский был рассеян и грустен. Он думал о Батюшкове, который, уже совсем больной, жил с осени прошлого года в Симферополе, — трижды покушался там на самоубийство. На письма друзей не отвечал. В Петербург ехать отказывался.
В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. «Было поздно, — рассказывал он Елагиной. — Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку...» Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.
В этот приезд в Дерпт он познакомился со студентом Николаем Языковым, молодым стихотворцем, который был мучительно застенчив, но в стихах славил буйный разгул, вино и любовь. Он уже был своим в семье Мойеров. Жуковский подолгу беседовал с ним. Эти беседы отозвались в письме Языкова к брату: «Я очень хорошо познакомился с Жуковским... Он меня принял с отверстыми объятиями, полюбил как родного... Он мне советует, даже требует, чтобы я учился по-гречески, говорит, что он сам теперь раскаивается, что не выучился, когда мог... Жуковский очень прост в обхождении, в разговоре, в одежде, так что, кланяясь с ним, говоря с ним, смотря на него, никак не можно предположить то, что мы читаем в его произведениях. Заметь: он советовал мне... не верить похвалам, доколе мое образование не докажет мне, что они справедливы... Жуковский советовал мне никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал: он почитает это главным недостатком новейших наших поэтов». Воейкова осталась в Дерпте. Языков будет часто ее навещать — с первой же встречи ее облик ошеломил, покорил его...
Саша столько же ехала к сестре, сколько и бежала от Александра Тургенева, совершенно потерявшего голову, когда она перестала принимать его. Она со стыдом вспоминала сцену, которую он устроил ей у Карамзиных. Он со слезами на глазах упрекал ее в холодности, даже в предательстве... Ей было жаль его. Она почти любила его, но эта выходка при людях вдруг ее охладила... Тургенев не мог примириться с назревшим так быстро разрывом. И Жуковский, старый друг Жуковский, повторял ему одно и то же — чтоб он нашел в себе силы подавить эту страсть (тогда возможна будет дружба). Вернувшись из Дерпта, Жуковский получил от Тургенева письмо, в котором тот упрекал его в «преступлении против совести, любви и дружбы», так как способствовал разрушению счастья Светланы (счастья с ним, с Тургеневым). «Проси у нее прощения; я знаю, что она, при всей ангельской доброте своей, не всегда прощать умеет... Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других — мы не переменимся. Прости навеки».
Двух дней не прошло — вдруг известие о смерти Маши. «Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное... Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я, — рассказывает Жуковский Елагиной. — Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаяние. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо». Вместе с ней был похоронен младенец, мальчик, родившийся мертвым. Потом Жуковский слушал рассказы о том, как она умирала («Боже мой! А меня не было!»). «Теперь мы плачем все вместе, — пишет Жуковский. — Это не утешает, это ничего не изменит. Хотелось бы найти какой-нибудь исход, мысленно даже пытаешься найти его, но снова сознаешь, что это бесполезно, что все кончено, и снова льются слезы».
Весь Дерпт пришел проводить ее — молодые и старые; пришли и студенты толпой, с цветами... Три дня Мойер, Саша, Жуковский сажали молодые деревца возле могилы. «Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе, — писал Жуковский. — Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная... Поэзия жизни была она. Но после письма ее чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни».
У Маши были предчувствия. И она написала Жуковскому письмо, которое он и прочитал на ее могиле. «Друг мой! — читал он. — Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я самым живейшим счастием, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наисчастливейшая... И все, что ни было хорошего, — все было твоя работа... Сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все ценила. Теперь — прощай!»
Жуковский смотрел на плывущие облака. Глубокой печалью наливалась его душа. Не будет ему в мире роднее места, чем эта могила. Наступил вечер. Хотелось идти куда глаза глядят. Уйти от всех... Глядя на звезды, проговорил:
Ты удалилась, Как тихий ангел; Твоя могила, Как рай, спокойна! Там все земные Воспоминанья, Там все святые О небе мысли...Пошел назад. Остановился, вздохнул:
Звезды небес, Тихая ночь!..Ночью долго сидел в кресле, прислушивался. Несколько раз явственно слышал легкие шаги наверху... Нет, нельзя было без стихов! Сердце могло разорваться. И так сказалось — Маше, ночи; к Маше в образе Ночи или Смерти:
Сойди, о небесная, к нам С волшебным твоим покрывалом, С целебным забвенья фиалом. Дай мира усталым сердцам...В Дерпте прожил он до конца апреля... Оставив Светлану в Дерпте с Екатериной Афанасьевной, Жуковский приехал в Петербург. В Петербурге носились тревожные слухи о Батюшкове — пытался перерезать себе горло, застрелиться, перестал есть, сжег целый сундук любимых своих книг на французском и итальянском языках, подозревает всех в кознях против себя. Кавелин в письме к Жуковскому передавал слова Батюшкова: «Я перенес то, что не многие перенесть могут; меня захаркали, заплевали; я весь разбит; я был в сильной горячке, был почти полоумный, из меня делали сумасшедшего».