Журавль в небе
Шрифт:
— Маньчжурский орех, — с нескрываемой гордостью сказала бабулька, остановилась рядом с Тамарой и задрала голову, придирчиво всматриваясь в густую крону огромного дерева. — У меня их три, ореха-то этого. Это еще Иван сажал, когда сыны рожались. По одному на каждого. Да… А когда девки — тогда яблоньки. А потом уж для внуков сажал, и просто так. Любил он сад — страсть просто. А для правнуков ничего не посадил, не дождался он правнуков-то. Старший наш вместе с отцом садом занимался, и сейчас занимается, когда приезжает. Только редко приезжает, некогда ему, он у меня на профессора выучился, в самой Москве работает. Я вот не пойму: Алеша-то мой по садам профессор, а какие в той Москве сады? В телевизоре показывают — так только асфальт один, да столбы какие-то, да камень неживой. Никаких там садов. Я уж ему говорю: приезжай, мол, домой, и жену привози, и детей — всем места хватит. А то построиться можно, вон рядом усадьба брошенная. А с другой стороны — так и все три брошенные. И сажай сад, какой тебе хочется. И за отцовским садом приглядывал бы. Нет, говорит, нельзя им тут поселяться — работы для детей никакой нет. А как же нет?
— Сколько ж у вас детей? — спросила Тамара уже не для вежливости, а с острым интересом к этой случайно встреченной бабульке, к этой в общем-то чужой и странно близкой, странно понятной судьбе. — И у всех — свои дети, я правильно поняла?
— А как же. — Бабулька повернулась и шустро засеменила в глубь своего необыкновенного сада, и Тамара пошла за ней, ведомая тонким неустанным голоском, как дудочкой крысолова. — А как же без детей-то? У меня три сына, четыре дочки. Все живы-здоровы, слава богу. У старшего два парня и девка — это внуки мои. У старшего внука сын, большой уже, ему одиннадцать скоро, — это, стало быть, правнук мой. Внучка зимой родила девку — это мне, значит, правнучка… У второго моего сына — тоже трое, только все девки. Вот эти мне больше всех помогают, дай им Бог… У каждой мужья хорошие, смирные, непьющие. Детей пока нет, но в сентябре Настя мне еще правнука родит. А там, даст Бог, и другие. А у младшего моего, у Витьки, только один сын, неженатый еще. И чего не женится? Двадцать семь стукнуло, пора бы уже. И квартира своя есть, и машина есть, и деньги большие. Большие деньги! Он матери на день рождения кольцо подарил, золотое, с каким-то камушком дорогим, много тысяч стоит. А отцу — часы, и тоже золотые. Во какие деньги! Он каким-то важным специалистом работает, Славик, внучок-то мой. Все куда-то ездит, все чего-то чинит, а только платят ему хорошо. И чего не женится?.. А у дочек моих у всех по двое — по одному парню и по одной девке, как сговорились. Все учатся, кто где, в разных институтах, только одна уже отучилась, в прошлом годе работать пошла. И как она работать будет? Она у нас совсем бестолковая, ничего сроду не умела, из всех одна такая получилась. В газету работать пошла, больше-то никуда не берут… Да и в газете — и в той у нее что-то не получается. Как чего ни напишет — так и видать сразу, что все врет. Да и врет-то неинтересно, без души. Одно слово — бестолковая. Беда… А вот у последней моей, у приемной доченьки, у Натальечки, — у той дочки умненькие, добрые, ласковые такие… красавицы обе. Даром что не родные, а ко мне каждое воскресенье приезжают. И привезут чего, и по хозяйству помогут, и перестирают все, и коз подоют… И все: бабушка, отдохни, бабушка, отдохни… И Наталья такая же росла, как котенок ластилась. С мужьями ей не повезло, первый рано помер, на реке под лед провалился… Его жалко, да. А второго она сама прогнала, он пьянствовать начал. А зачем ей такой? Она у родных матери с отцом такого натерпелась. Прогнала, не захотела, чтобы дети при таком-то пьянице росли. Ну и правильно. Я своего Ивана вон как любила, а как стала замечать, что он хмельной приходит… Раз смолчала, два смолчала, а на третий взяла вожжи, связала его, да и закатила под кровать, как бревно. Сперва смеялся, потом ругался, а потом слезно просил: развяжи, мол, а то утром дети увидят — что подумают? Стыдно от детей-то. А я ему тогда: стыдно таким-то в дом приходить и на детей самогонкой дышать. Все, говорю, или ты от нас уходи, или мы от тебя уйдем. Прощения просил, да. Не стал пьянствовать. На праздники когда сама налью — тогда выпивал. Однако не сильно, он этого дела не понимал, чтобы каждый день, как другие у нас тут были… Вот пили, вот пили! Считай, в каждом доме самогон гнали — и пили, и пили… Даже и бабы некоторые. Оттого и повымерли все, веку не дожив. Оттого и дети из домов поразбежались да как в воду канули. Вон у Пилипчуков сыну и пятьдесят еще не стукнуло — а он от сердца помер. Так какое же сердце выдержит, если каждый день по банке самогону глотать без продыху? И жена сбежала, и детей не оставил… Как им теперь, старикам, одним мыкаться? Они слабенькие совсем, Пилипчуки-то, не работники. Поди, под восемьдесят обоим. Того и гляди, помрут, хоть и непьющие. Слушай-ка, а тебе самогоночки не налить? У меня она хорошая, на травках. С прошлого года стоит, а угостить некого.
— Ой, что вы, я совсем непьющая. — Тамара с трудом очнулась от гипноза тихой, размеренной, тонко звенящей речи, с удивлением обнаружила, что обе ее руки заняты пышными букетами всякой зелени, а маленькая старушка, склонившись носом чуть не до земли, все что-то срывает, придирчиво оглядывает и собирает в новый зеленый букет. — Простите меня, я даже не спросила, как вас зовут… Меня — Тамара.
— А я Марья. — Старушка выпрямилась и протянула ей пучок зелени. — Моего-то Иваном звали, так что меня — Марьей, как же еще… Бабка Марья, стало быть. Ты траву-то бери, бери, я тебе специально всякой нарвала — может, готовить чего будешь или посушишь потом. Пойдем-ка со мной, я тебе молочка налью да сумку какую-нибудь найду. Как же это ты с пустыми руками ходишь? Нести ж неловко.
И бабка Марья опять шустро побежала по тропинке, а Тамара — за ней, бережно прижимая к груди огромную охапку одуряюще пахнущей зелени. Ей не нужна была такая огромная охапка зелени, и молоко ей не нужно было — она вообще не пила молока, а козьего, кажется, никогда и не пробовала. Ей просто не хотелось с этой чудесной бабкой Марьей расставаться. Хотелось слушать колокольчик ее голоса и смотреть, как она снует между грядок, время
— Я тебе не из погреба дам, — не оглядываясь, сказала бабка Марья и свернула в просвет между вишневыми деревьями. — Я тебе свеженького дам, у меня на веранде свеженькое, даже не остыло еще. Иди за мной.
И Тамара пошла за ней, радуясь тому, что познакомится и с домом бабки Марьи, — она была совершенно уверена, что и дом такой же удивительный, как его хозяйка. И даже засмеялась от удовольствия, увидев этот дом: большой, для полувымершей деревни — так просто огромный, состоящий из четырех разных кусков: в середине — бревенчатый, с боков — кирпичный, а перпендикулярно длинному зданию — еще большая пристройка, обшитая свежими досками. И крыша над домом была разная: кое-где — железная, кое-где — черепичная, а кое-где — покрытая рубероидом со свежими потеками битума.
— Все строют, строют. — Бабка Марья легко взбежала на высокое крыльцо, оглянулась и поманила Тамару рукой. — Наш дом уж сорок лет строют. Еще Иван начал, а потом и сыновья, а теперь уж все. Приедут — и строют, кто во что горазд. Нынче летом еще ванну строить будут, бани им мало. А говорят: мол, для тебя, бабушка. Мол, не молоденькая уже, зимой-то по морозу из бани бегать.
— А сколько вам лет?
— Лет-то? А вот щас скажу… — Бабка Марья на минутку глубоко задумалась и вдруг тоненько засмеялась, совершенно по-детски. — Мне как восемьдесят стукнуло, меня старший мой, Алеша, в Москву возил. В гости, стало быть, и Москву показать, и все… В театр ходили, мне на такой случай и платье специальное пошили, и обувку купили такую смешную, блестит, как калоши, а сама вся в узорах и с камушками. Внуки расстарались. Я уж смеялась-смеялась: куда мне такое? В наряде-то в таком — коз доить? Или жука с картошки обирать? Нет, говорят, в театр ходить! Вот ведь учудили… Это когда ж было? Уже четыре года прошло, вот как. Стало быть, мне восемьдесят пятый годок идет. Каждый раз что-нибудь дарят, как именины — так и дарят, много всякого. А тогда, как восемьдесят-то стукнуло, — так столько всего надарили, не приведи господи! И телевизор большой, и машинку к нему такую, чтобы какое хочешь кино смотреть, и коробок со всякими кинами. А когда мне смотреть? Да и не понимаю я в них ничего — все что-то стреляют, стреляют… И не война вроде, а все стреляют. Я в войну этой стрельбы натерпелась во как, чтоб еще и в кинах на нее любоваться. Надарили незнамо зачем, расход один. Еще собаку подарили. Ну, это правильно, это надо. Последняя-то наша, Розка, от старости померла, а в деревне без собаки нельзя. Так ведь тоже не абы какую нашли, а совсем породистую, за страшные деньги щеночка купили, когда тут вон сколько дворняг одичалых бегает! Правда, собака хорошая выросла, хоть и породистая. Щас я тебе ее покажу! Сузя, иди-ка сюда! Где ты там?
Одна из трех дверей, выходящих из дома на просторную веранду, бесшумно дрогнула, медленно приоткрылась, и сквозь эту полуоткрытую дверь на веранду неторопливо выдвинулось огромное серо-голубое существо, все в толстых мягких складках, переливающихся шелковых блеском. Существо вопросительно подняло брови, сморщив и без того складчатый лоб, дрогнуло короткими обрубками ушей, зажмурилось и сладко зевнуло, показав всю свою невероятную пасть, жуткие зубы и светло-фиолетовый язык. Тамара никогда не видела таких собак. Может, это и не собака вовсе?
— А что это за порода? — шепотом спросила она, невольно отступая к крыльцу. — Большая какая…
— А не помню. — Бабка Марья опять тоненько засмеялась. — Мне говорили, да я все запомнить не могу. Не по-русски как-то. Знаю, что редкая очень, дорогая. Ее к кобелю аж в Москву возили, нет больше нигде таких кобелей-то. И щенков потом на много тыщ продали. Она уже два раза щенилась. Да и имя у ней какое-то длинное, я и не выговорю. Я ее Сузей зову, ничего, она согласная, не обижается. Сузя, иди, познакомься с Тамарой-то. Иди, иди, Тамара своя.
Огромная псина снисходительно мотнула круглой башкой, бесшумно переступая могучими лапами, двинулась к Тамаре, подошла, постояла немного, насмешливо глядя ей в глаза светло-желтыми глазами, и вдруг легко поднялась на задние лапы, передние положила Тамаре на плечи, навалилась всеми своими блестящими складками — сто килограммов, наверное! — и быстро облизала ее лицо горячим шершавым языком. И все, и сразу — никакого страха, никакого опасения, теплая волна симпатии плеснулась в душе, добавив этому дню радости. Как давно у нее не было собаки…
— Смотри-ка, ты ей сильно понравилась, — с удовольствием сказала бабка Марья, оторвалась от возни с какими-то банками и бидонами в углу веранды и шлепнула своей крошечной ручкой по мощному складчатому загривку Сузи. — Ну-ка, не балуй, ведь раздавишь человека-то! Сейчас она уже редко прыгает, уже понимает, что тяжелая. А когда росла — так прямо беда. Кинется лизаться — и с ног собьет. Хорошая собака, веселая, но ведь кобыла кобылой! Чужие боятся до полусмерти. Тут у нас одно время бродяги какие-то появились. Не то из тюрьмы вышли, не то так, с роду бездомные. Домов-то вон сколько пустует, занимай какой хочешь, кто ж заметит? Вот трое каких-то чужих и пришли, в Савельевом доме поселились. Так-то все было ничего, не шумели, беды никакой не делали, только все самогонки просили. Не даром, а за работу какую — огород вскопать или починить чего. А потом заметили, что приворовывают они — то с огородов чего-нибудь, а то и вовсе куру словят… и ко мне сунулись, да на Сузю напоролись. Она и не гавкнула даже, а они до Савельевой усадьбы бегом бежали! А Сузя — за ними, думала — играют с ней. Они в доме закрылись, а она под дверью часа два сидела, пока я ее не отозвала. Так ушли бродяги-то! На другой день и ушли, видать, сильно моей собачки забоялись.