Журнал Наш Современник №10 (2002)
Шрифт:
* * *
Удар, урон и урок. Да-да: что бы мы сейчас думали о нашем великом прошлом, что бы мы по-дурацки и холуйски считали великим, не скажи он столь во многих областях своего слова? Не разгляди он в наших формалистах их совершенно поверхностного трюкачества — этого даже мошенничества странствующих портняжек — лжеразъяснителей, как сделана шинель, пошивщиков великолепного платья голым даже и в порфирах королям “футуризма”, “авангарда”, якобы “акмеизма”? Не предложи он бесстрашного суда всей этой хлебниковщине, а потом и лжеарбатовцам-свободолюбцам? Этим антитоталитаристам с непременным личным наганом, выданным на Лубянке, диссидентам с паспортом от ЦК для вещания
Сколько людей ходило бы и сейчас с замутненными мозгами без его портрета Зощенки — вовсе не Гоголя нашего времени, а, на деле, все того же пылкого революционария, только сильно удрученного фатальной неготовностью к социализму, которую обнаружило пошлое и гадостное русское мещанство (русский советский народ)? Скольким помогли разобраться в подлинном кожиновские неоспоримые (это, впрочем, лишь сейчас так ясно) доказательства вторичности-второразрядности “где-то трагического и недооцененного Арсения Тарковского”! Скольких Вадим Валерианович всколыхнул мыслью — то был сборник “Контекст. 1972” — о качестве расцвета-возрождения, то есть прямого, яркого Ренессанса, в русской литературе начала XIX века; скольких испугал “непомерным, несвоевременным и методологически шатким возвеличением поэзии А. Фета” (испугал и тем ослабил ряды лжецов — кафедральных, кабинетных, кулуарных; тоже немало; по их выкладкам, какое же может быть цветение в “беспросветном мраке общественно-политической реакции”, “под эгидой Священного союза” и т. п.).
Да, и пугать своим словом он умел так многих. Бессильную истерику не раз закатывали повергаемые им противники. Например, противники по колонке дуэлянтов в тогдашней казенно-антиказенной “Литературной газете” — помнится, Бенедикт Сарнов или даже Натан Эйдельман; истерика не довод, но доводов у тех, кого столько рядовых людей боготворило, как раз и не было. Кожинов ведь черпал доводы свои не из “Краткого курса истории ВКП(б)”, который им казалось так легко развенчивать. Неимоверная начитанность, сообразительность и хлесткость дали ему возможность и без особого противоречия этому “курсу” или известным “злодейским постановлениям о журналах таком-то и таком-то”, но очень выразительно, свежо и метко показывать: если “жестокий тоталитаризм” и был, то насаждали его — не те ли и не тех ли питомцы, отпрыски и умело подобранные кадры, кто подозрительно ретиво с “тоталитарным наследием” борется?
* * *
Кадры решают все. Тут, в смежности русского вопроса и “основного вопроса философии”, он был одним из первых приступивших к делу — через полвека перерыва, если не считать собственно самого Сталина. Шафаревич на Сталина смотрел строго, считая и его русофобом. Но Кожинов, так не считая, был более прав.
Сталин; сталинизм; сталинщина; сталинские лагеря. Это буквально как “помните, у Бориса Леонидовича”:
Борьба, борьбы, борьбе, борьбою...
Миллионы и миллионы репрессированных интеллигентов, миллионы и миллионы армейских командиров по тюрьмам, каналам и ссылкам. Кожинов однажды подсчитал: если верить какому-нибудь историку вроде Радзинского, то в заключении их оказалось больше, чем офицеров и интеллигенции вообще имелось в России. Можно было бы проверить попутно: а в нынешних тюрьмах голода и бездомности, плюс тьмы и тьмы сидящих за решеткой буквально — там томится и гибнет людей разве не больше, чем численность нашей славной интеллигенции — что семьдесят лет назад, что сегодня? А можно и проверить, через сопоставление, что служило чему: что возмездию, росту и спасению, а что развалу. Кожинов, по этому вопросу, запомнился мне следующими словами.
Все, все, что так
Это так старшее поколение нас учило. Ну, и с Кожиновым то же — повод я забыл, а его слова и тон помню. Он говорил подчеркнуто учительно (шел конец восьмидесятых годов). Ну, а что собственно? Он и был учителем. Считаем же мы учителем человека, не желавшего иметь иной истории России, кроме такой, что нам Бог дал. Напомню, что этот человек Пушкин.
* * *
В том, что нас спасало в войнах так неоднозначно — в четком смысле ныне вульгаризированного слова — обнаруживалось и действие почти слепой, но все-таки мощно жизненной силы. Как мне было не вслушиваться в слова Вадима Валериановича. Например, наша семья потерпела в 1944 году поражение (отец погиб) — а страна и народ победили. Клясть или оправдать? Второе справедливее, зачем же его не выбрать. Хотя, естественно, кожиновские уроки было трудно воспринимать тем, кого с детства приучили злобствовать.
Без злобы, однако, погибли те, кто и ушел погибать — согласно высокому закону, “за други своя”. Немало блестящих строк посвятил В. В. Кожинов различию между действительно несхожими личностями, между несхожими национальными и художественными типами на войне.
Тут оказывались с одной стороны комсомольские сверхчеловеки-глобалисты:
Чтоб от Японии до Англии
Сияла родина моя —
либо, как говорил старший писатель-коммунист Константин (Кирилл) Михайлович Симонов,
Генерал упрям: он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет...
и т. п. (Цитирую по памяти; а это, может, и не совсем так, но в целом одинаково было и у “ифлийцев”, и у “Булата Шалвовича”, и многих еще “суровых и страстных мужчин на серьезной, неженской войне”. У женщин же их в доме, естественно, “пахло воровством” — каким-то совершенно нерусским.) Это один тип, и принадлежавшие к нему почему-то очень часто и очень сильно даже лицами походили друг на друга. С другой стороны стояли поэты из нашего простейшего и коренного рабоче-крестьянства — фронтовики из толщи народа, из бессмертных непритязательных Иванов Африкановичей, совершенно без коминтерновщины и гемингвеевщины. Я бы сам разграничил это совершенно попросту: поэзия гитары и поэзия гармони-балалайки. Что было более подлинно, более народно, более спасительно и более художественно?
Против кожиновских разбирательств в сущности и судьбах поэзии на войне известны два довода. Один — что тут проявило себя рвение человека, которому воевать просто не довелось, и вот он взялся в недоставшемся ему лично разобраться и “додраться” за других. Таковы ваши Кожинов, Палиевский, Михайлов и Куняев, говорил мне не раз фронтовик-либерал Виктор Исаакович Камянов. Второй довод — не психологический, а собственно нравственный: “для Кожиновых и Куняевых важно, что из погибших на войне некоторые, мол, погибли не так, как надо ”, и, мол, разве не ясно, что подобный суд изуверски жесток? Однако скажем встречно: разве так уж ясно, что Кожинов вспоминал жертв с “жестокой радостию”? Едва ли. А если полезна пушкинская мера, вспомним вот что. Когда-то Пушкин бросил в лицо “злодею”: