Жюстин
Шрифт:
Вот спальня в бронзовом сумеречном свете, в зеленой тибетской урне тлеет вайда, пропитывая комнату запахом роз. Возле кровати мучительный запах ее пудры, тяжело повисший под балдахином. Туалетный столик, закупоренные баночки кремов и притираний. Над кроватью — Птолемеева Вселенная! Настоящий пергамент и стильная тяжелая рамка: ее специальный заказ. Она останется навечно висеть над этой кроватью, над иконами в кожаных окладах, над философами в боевом строю. Кант в ночном колпаке ощупью поднимается по лестнице. Юпитер Громовержец. Есть некая выморочность в сей шеренге великих — в ряды которых был допущен и Персуорден. Здесь по крайней мере четыре из его романов, хотя кто знает, может быть, они ненароком попали сюда сегодня утром (мы обедаем все вместе), не знаю. Жюстин в кругу философов — как больной среди лекарств: пустые склянки, ампулы и шприцы. «Поцелуйте ее, — это снова Арноти, —
На задней стенке висит пустоголовый божок с электрической лампочкой внутри, и для этого топорного ментора есть у Жюстин свое особое действо. Представьте себе факел, втиснутый скелету в горло, чтоб осветить желтоватый свод черепа и возжечь слепое пламя в задумчивых впадинах глазниц. Бьются в висках пойманные в ловушку тени… Когда отключают электричество, в это странное бра вставляется огарок свечи: тогда Жюстин встает, обнаженная, на цыпочки, чтобы достать горящей спичкой до глазницы Бога. И вот проявляется контрастное фото — бороздки на нижней челюсти, высокие залысины на лбу, тонкая тростинка переносицы. Она не может спать, если сны ее не досматривает сей таинственный гость издалека. Прямо под ним лежат игрушки, их мало, и они дешевые — целлулоидная кукла, морячок, — я никогда о них ее не спрашивал, не хватало смелости. Именно для этого идола сочиняются ее самые блестящие диалоги. Вполне вероятно, говорит она, что, когда говоришь во сне, тебе сочувственно внимает такая вот мудрая маска, в которой она постепенно привыкла видеть то, что называет своим Благородным "я", — и добавляет, опасливо улыбаясь: «Оно ведь и на самом деле есть, сам знаешь».
Я смотрю на нее, говорю с ней и вижу перед собой страницы Арноти. «Лицо, иссушенное изнутри пламенем страхов. В полной темноте — я давно уже сплю — она просыпается и перекатывает в голове какую-нибудь брошенную мною походя фразу о нас с ней. Я просыпаюсь и застаю ее страшно занятой, сосредоточенной: она сидит у зеркала голая, курит сигарету и постукивает босой ступней о дорогой ковер». Странно, ко когда я читаю его, я всегда вижу Жюстин только в этой спальне — она ведь не могла бывать здесь, пока не поселилась у Нессима. Только здесь я могу представить себе — ее — в жутких постельных сценах, описанных у него. «Нет боли, сравнимой с мукой любить женщину, чье тело отвечает каждому твоему движению, но чье истинное "я" для тебя недоступно, — она просто не знает, где его искать». Как часто, лежа с нею рядом, я размышлял над этими словами, которые для обычного читателя могли остаться незамеченными в общем ритме приливов и отливов подобных же идей в «Moeurs».
Она не ускользает от поцелуев в сон — в дверь запертого сада, — как Мелисса. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа становится еще бледнее — меркнет свет, и красные съедобные цветы расцветают на ее щеках и не дают свету уйти окончательно. Она откинет платье и скатает по ноге чулок, чтобы показать темный шрам над коленкой, между двумя бороздками от подвязки. И как доверить примитивной материи слова то, что я почувствовал, увидев этот шрам, — словно персонаж, выпавший из книги, — я ведь знаю, откуда он. В зеркале — черноволосая головка, — теперь она моложе и красивее оригинала, она пережила оригинал — остаточное отражение молодой Жюстин; словно обызвествленный отпечаток папоротника в меле: уже утраченная, как ей кажется, юность.
Нет, невозможно поверить, она просто не могла полноценно существовать ни в какой другой комнате; и идолу не висеть в другом месте, в иной обстановке. Да разве отрекусь я от виденного мной: она поднимается по высокой лестнице, пересекает галерею — безделушки и папоротники в кадках — и открывает маленькую дверь в самую запретную из комнат. Фатима, черная горничная-эфиопка, следует за ней. Раз за разом Жюстин опускается на кровать и вытягивает перед собою руки с унизанными перстнями пальцами, и, как будто в мягком полусне, негритянка снимает за кольцом кольцо с ее длинных пальцев и опускает в маленькую, обитающую на туалетном столике каскетку. В тот вечер, когда мы, Персуорден и я, обедали с ней, она пригласила нас вернуться к ней домой. Мы обошли огромные холодные приемные покои, и тут Жюстин внезапно развернулась и повела нас наверх, в поисках нужной обстановки, способной заставить моего приятеля — она боялась его и восхищалась им — расслабиться.
Персуорден был решительно невыносим весь вечер — что ж, на него время от времени наезжало.
Персуорден, как мне показалось, был застигнут врасплох естественностью и очарованием этих слов — он отошел в дальний угол комнаты и уставился на книжные полки. Увидев собственные книги, он сперва побледнел, потом покраснел, хотя я так и не понял — от стыда или от злости. Он обернулся к нам, хотел что-то сказать, но передумал. Он вновь отвернулся еще раз, с видом виноватым и раздосадованным, чтобы снова очутиться лицом к лицу с непристойной книжной полкой. Жюстин сказала: «Если вы не сочтете меня бестактной, мне бы очень хотелось попросить вас надписать для меня одну из них», — но он не ответил. Он стоял абсолютно неподвижно, уставившись на полку, со стаканом в руке. Потом развернулся на пятках, и вдруг оказалось, что он совершенно пьян; он произнес каким-то звенящим голосом: «Современный роман! Куча дерьма, и навалили ее негодяи в тех самых местах, где грешили!» Он тихо завалился набок, аккуратно поставив в падении стакан на пол, и немедленно погрузился в глубокий сон.
Засим последовавший диалог состоялся уже над бездыханным телом. Мне казалось — он спит, на самом же деле он притворялся, ибо некоторое время спустя кое-что из сказанного тогда Жюстин обернулось злой сатирической новеллой, немало почему-то позабавившей саму Жюстин, хотя меня она неприятно задела. Он списал с натуры ее черные глаза, полные непролитых слез, — она говорит (сидя у зеркала, расчесывая волосы, а волосы похрустывают под гребнем и шепчут исступленно — ее голосом): «Когда я встретила Нессима в первый раз и поняла, что влюбляюсь в него, я решила спасти нас обоих. Я нарочно завела себе любовника — одного шведа, этакого скучного скота — в надежде причинить ему, Нессиму конечно, боль и заставить его погасить в себе всякое ко мне чувство. Шведская жена шведа бросила, и я ему тогда сказала (я на все была готова, лишь бы он не распускал сопли): „Расскажи, как она себя ведет, а я тебе ее сыграю. Когда темно, мы все просто мясо на ощупь, какого бы цвета ни были волосы, как бы ни пахла кожа. Ну давай рассказывай, я тебе обещаю улыбку невесты — и упаду в твои объятия горою шелка“. И все это время я повторяла про себя снова и снова: „Нессим, Нессим“».
Я как раз вспомнил, весьма кстати, одно замечание Персуордена, оно, пожалуй, могло бы подвести черту под тем, какими он видел наших общих друзей. «Александрия! — произнес он (это было во время одной из наших долгих прогулок при луне). — Евреи с их трактирной мистикой? Что, и вы хотите все это выразить словами? Это место, этих людей?» Может статься, в тот самый момент он и замышлял свою злую новеллу, так и эдак примеряясь к нам всем. «Есть сходство между Жюстин и ее Городом — у них обоих сильный запах при полном отсутствии какого бы то ни было настоящего характера».
Я припоминаю, как мы бродили вместе той последней (навсегда) весной, пьяные мягким оцепенением, разлитым в воздухе Города, тихими пассами воды и лунного света — они полировали Город, будто большую шкатулку. Эфирный сомнамбулизм одиноких деревьев на темных площадях и длинные пыльные улицы, протянутые из полночи в полночь, голубые, как кислород, только еще более голубые. Проплывающие мимо лица становятся все отрешеннее, словно драгоценные камни, — булочник замешивает в чане фундамент завтрашней жизни, любовник спешит вернуться домой, гвоздем вколоченный в серебряный шлем смятения, шестифутовые тумбы киноафиш воруют мертвенное великолепие месяца, а месяц — он брошен на нервы, словно тутой гнутый смычок.