Зима торжествующая
Шрифт:
Глава пятая
…В первый раз Алексея Коробова я увидел ненастным октябрьским днём. Я торжественно восседал на бронзовом колене Михаила Васильевича Ломоносова во дворе журфака МГУ на Моховой, и, покровительственно улыбаясь, оглядывал стайку студентов, беснующуюся у подножия монумента.
– Выше лезь! – кричали мне. – Выше! На голову заберись!
По плечам моим стучали крепкие дождевые капли, в глазах дрожали радуги, а в ушах стонал безжалостный осенний ветер.
– Выше давай! Выше! Вы-ы-ыше! – гудела толпа.
Я поднялся на ноги, обхватил Михал Василича за плечо и, глянув вниз, задумался. Мне захотелось закрыть глаза, отпустить руки, и полететь головой вниз, так, чтобы удар пришёлся лбом о гранитные плиты.
– Выше!
– На шею ему забирайся!
Я покрепче ухватился за шею Ломоносова, и, оттолкнувшись ногой от колена, стал подтягиваться к плечу, когда внизу раздался звонкий голос.
– Да погодите вы! Не видите – плохо ему? Эй, парень! Давай, слезай!
Толпа неодобрительно заворчала, но голос был настойчив.
– Слезай, там опасно! Не дури!
Я глянул вниз. На постаменте стоял парень лет двадцати, лопоухий, веснушчатый и в белой рубахе – воплощение комсомольца с какого-нибудь зовущего на БАМ плаката семидесятых годов.
– Давай руку и спускайся, я тебя поймаю, – уверял он.
Поразмышляв несколько мгновений, я доверчиво протянул руку, и он в самом деле поймал меня, как обещал.
– Ну что у тебя случилось? – спросил он, когда я оказался на земле.
– Долго рассказывать, – ответил я. Но всё же рассказал.
Послушайте уж и вы.
Глава шестая
С чего бы ни начинал я свою историю, в памяти так или иначе всплывает одна, главная дата, разделившая моё существование на две половины: на до и после, на детство и зрелость, на свет и тьму. Эта дата – 28 марта 2000-го года. Тогда я впервые вошёл в переход между станциями метро Пушкинская и Чеховская, скинул с плеча коричневую сумку с потёртой аппликацией Микки Мауса, и, достав пачку пахнущих свежей типографской краской газет, выставил перед собой. Тогда, в первый день, торговля шла плохо. В палатке, распространявшей прессу оптом у метро «Улица 1905 года», я по неопытности купил двенадцать экземпляров «Гудка» – газета привлекла меня яркой фотографией спортсменов на первой странице. Они стояли, опираясь на лыжные палки, и улыбались задорными солнечными улыбками, так, как улыбаются люди, никогда не знавшие горя. Один из них напомнил мне отца.
«Гудок» оказался неходовым товаром – последний экземпляр я продал лишь в десять вечера. Его, вероятно, пожалев меня, купила полная старушка в зелёном плюшевом пальто.
«А где твои мама с папой?» – спросила она, передавая мне аккуратно сложенную купюру.
В ответ я расплакался горькими, тяжёлыми слезами.
– Ну не плачь, маленький, – утешала старушка, обняв меня за плечи и прижав к своей уютной, пахнущей йодом и нафталином груди. – Всё будет хорошо. Ты хочешь кушать? Пошли со мной, я тебя покормлю. Макароны с сыром любишь?
Она взяла меня за руку, и я безвольно поплёлся за ней следом. Но на платформе вдруг вырвался и шмыгнул в закрывающиеся двери уходящего поезда. Пока вагон не скрылся в тоннеле, старушка провожала меня удивлённым печальным взглядом. Я же, прижавшись к стеклу, сквозь слёзы улыбался ей. В этот момент я ненавидел весь мир.
Глава седьмая
Отец ушёл ясным весенним утром накануне моего одиннадцатого дня рождения. Произошло это со свойственной всем подлинным трагедиям прозаичностью. За день до того они с матерью что-то с час обсуждали на кухне, затем он долго и тщательно упаковывал свои вещи в два огромных синих чемодана, а после вышел за дверь и навсегда исчез из нашей жизни. Я иногда серьёзно думаю о том, хорошо или плохо то, что он не поговорил со мной, не бросил на прощание хотя бы пару слов? Если бы он пообещал вернуться, я бы ждал его всё это время, а надежда даёт силу, способную свернуть горы. А если бы простился навсегда, я бы вырвал его из памяти и, возможно, это сделало бы меня твёрже и раньше научило главному человеческому искусству – умению ненавидеть. Но он оставил после себя лишь неопределённость. Неопределённость, у которой только одно достоинство – иногда её можно принять за свободу.
Мать никогда не говорила о причинах ухода отца. Впоследствии я догадался, что виной тому была её болезнь – за полгода до того у неё обнаружили рак костей таза. Опухоль ещё не очень беспокоила, а врачи обещали, что при должном лечении выздоровление неизбежно. Но, видимо, отцу был неприятен любой дискомфорт, связанный с болезнью. Мать, до последних минут жизни любившая его без памяти, как-то назвала его утончённым человеком. Я в самом деле припоминаю, что он окружал себя красивыми вещами – носил запонки со сверкающими голубыми камнями, ходил в длинном плаще от фирмы с тревожным названием, похожим на ворчание залитого водой костра – «Гуччи», и брился серебристым лакированным станком с настоящей эбонитовой ручкой, такой тёмной, что, казалось, она способна поглощать солнечный свет. После я часто задумывался о том, как всё это удавалось ему с его зарплатой менеджера в автосалоне? Но однажды мать рассказала, что незадолго до ухода отец купил стиральную машину, взяв деньги из суммы, отложенной на лечение.
– Понимаешь, отец органически не переносил грязь, а стирать у нас было негде, – объясняла она тоном, в котором впервые в жизни я различал сомнение.
Нет, болезнь, окровавленные тряпки, рвота, унижение в очередях за лекарствами, пропахшие хлоркой и смертью больничные коридоры были, конечно, не для утончённого человека, озабоченного свежестью сорочек. Ему хотелось другой жизни – чистенькой, сытой, устроенной. Хотелось любой ценой. Такие как он искренне считают себя розами, которым судьбой назначено благоухать под утренней росой и распускать хрустальные свои лепестки навстречу солнцу. И, разумеется, розе плевать, из какой грязи тянется к небу её стебель. Чёрт возьми, иногда я мечтал убить его!
Нельзя сказать, что, оставшись одни, мы с матерью бедствовали. Она продолжала ходить на работу в своё картографическое агентство на Третьяковке, по утрам выгуливала Крамера – нашего карликового шпица, беззаботного как летний дождик, а вечерами готовила чудесные печенья с корицей. Поначалу болезнь не беспокоила её, разве что изредка она просыпалась от ломоты в ногах, и тихо всхлипывала, откинувшись головой на подушку и крепко прижав к глазам ладони. Эти звуки часто будили меня, но заходить к матери я не решался и, случалось, минутами простаивал у её комнаты на холодном полу, дрожа от страха и втягивая голову в плечи при каждом стоне. Но утром она всегда была весела.
– Что, башибузук, голову повесил? – интересовалась она, тонкой прозрачной рукой подавая мне тарелку с кашей. И я забывал о своём беспокойстве и улыбался. В этом непонятном слове – башибузук – мне слышалось что-то сглаживающее, примиряющее, прощающее. Ба-ши-бу-зук. Башибузук.
Однажды утром, это случилось через полтора года после ухода отца, мать впервые не смогла подняться с кровати. Приехавший по вызову врач объяснил, что в болезни наступило ухудшение, и без регулярного лечения не обойтись. Начались посещения докторов, лекарства, капельницы, рентгеновские снимки. И везде нужны были деньги. По-видимому, сначала их хватало – у матери всё ещё оставалась значительная сумма от сбережений, да и некоторые лекарства удавалось доставать бесплатно, по рецептам. Ещё нам помогала мамина сестра – тётя Аня, маленькая толстушка с желтушным лицом и добрыми карими глазами, часто по работе приезжавшая в Москву из Орла. Так мы протянули ещё год. Но, наконец, деньги стали иссякать. Конечно, отчасти в этом была и вина матери. Она почему-то до дрожи боялась любой бюрократии, и так и не научилась как следует разбираться в документах. Возможно, знай она больше о своих правах, то оформила бы хоть какую-то помощь в городском отделе соцзащиты, смогла бы получать по льготе препараты, которые так дорого нам обходились, наконец, добилась бы наблюдения в серьёзной клинике…