Зимний день
Шрифт:
Тихим прерывистым голосом рассказывал Кольцов. Тишина стояла в доме. На дворе хрипло закричал петух. Проснувшийся сторож вдруг отчаянно застучал колотушкой.
С огромной, беспощадной ясностью представилась Мочалову вся горестная история его друга. Беспомощная, несчастная девушка, Алексей, с красными от слез и бессонья глазами, рыскающий верхом по степным деревням и помещичьим усадьбам в поисках проданной Дунюшки…
И – главное – отец! Отец – палач, убийца – был тем самым благообразным, с длинной, засунутой за отвороты кафтана бородой, стариком, который,
– Дома, дома… Пожалуйте, ваше благородие!
Два дня после этой ночи Мочалов ходил как в тумане, все думал о кольцовском горе: оно легло ему на плечи. Два спектакля играл он вяло, не вдохновляясь, не зажигая зрителей. Учитель местной гимназии господин Дацков, баловавшийся сочинительством, в статейке для «Губернских ведомостей» написал:
«Он был иногда отчетлив, но такой отчетливости достигают и наши провинциальные актеры, а от Мочалова мы имеем полное право требовать гораздо большего и гораздо лучшего. Одним словом, два представления не показали нам таланта г. Мочалова в таком ярком величии, в каком мы привыкли представлять его».
Мочалов прочитал статейку, швырнул газету на пол и обозвал воронежского сочинителя ослом. Потом потребовал у коридорного бумаги, чернил и долго писал, марая, перемарывая и даже разрывая написанное на мелкие кусочки. Наконец стихи были переписаны набело.
До спектакля оставалось часа два. Наскоро одевшись, Мочалов побежал к Кольцову. Тому нездоровилось. Покашливая, закутавшись в свою ветхую шубейку, лежал он на покрытом пестрой дерюгой топчане, остановившимся взглядом уставившись на свечу.
Не снимая шубы, Мочалов прочитал свои стихи:
Полюбил я тебя, добра молодца, Чистым сердцем, речью сладкою, Мы ответами поменялися. Не стаканами, не бокалами, А сердцами крепко чокнулись, И душа душе откликнулась Ну, пойдем же, друг, рука об руку Не за радостью, небывалой здесь, А встречать одну долю горькую…Приподнявшись на топчане, слушал Кольцов своего друга. В широко открытых светлых глазах его сверкало вздрагивающее пламя свечи.
Мочалов кончил читать, всхлипнул и, крепко обняв и поцеловав Кольцова, опрометью кинулся вон.
Все было как прежде: застава, город, гостиница, Микульский… Только Кольцова уже не было. И не весна была, а декабрь – зима, снег.
Мочалов вышел на улицу. С тяжелым сердцем, медленно подходил он к кольцовскому дому. Тяжко ему было идти туда, где все напоминало о трудных, печальных последних днях жизни его милого друга.
Белинский рассказывал ему, какие страдания вытерпел Кольцов перед смертью, когда он жил в холодном, нетопленом мезонине (отец запретил давать ему дрова), когда сестра
Во дворе Кольцовых работники сгружали бычьи кожи. Промерзшие, стучащие, как доски, рыжие, черные, пестрые, кожи эти уносили в распахнутую дверь сарая. Возле работников в длинной, до пят, шубе стоял старик Кольцов. Он, видно, был чем-то недоволен и кричал на работника:
– Ты что, дурья голова, ослеп?
Работник, молодой рыжеватый парень, переминаясь с ноги на ногу, что-то негромко говорил старику, но тот и слушать не хотел, а только стучал палкой по грязному, обледеневшему снегу и вот кричал, вот кричал…
Мочалов подошел и, извинившись, назвал себя.
– Дружок, что ли, Алексеев? – поглядел на него исподлобья старик. – Запамятовал, ваше благородие, не припомню-с… Так ведь и то сказать, у него, у Алексея-то, дружьев этих было – и боже мой сколько! А у вас, что же, – признавая в Мочалове богатого барина, почтительно спросил старик, – дело какое ко мне или просто так?
– Дело, батюшка, – сказал Мочалов.
– Тогда покорнейше прошу в горницу, – пригласил старик и, еще прикрикнув на работников, повел Мочалова в дом.
Мочалов и прежде бывал в этих комнатах – с невысокими потолками, со множеством икон и лампадок, с дубовой, неуклюжей, самодельной мебелью и с тем тяжелым, кисловатым запахом, какой бывает в жарко натопленных и редко проветриваемых мещанских и купеческих домах.
Все тут было как и тогда: две пузатые стеклянные горки с посудой, накрытый грубой холщовой скатертью стол, засиженная мухами картина – гора Афон и пестрые, разбегающиеся по желтому крашеному полу, домотканые дорожки.
Мочалов сразу приступил к делу.
– Хотел бы я, почтеннейший, – сказал он, – купить у вас бумаги, оставшиеся после смерти Алексея Васильевича.
Разговор об этих бумагах был старику неприятен, потому что свалял он с ними в свое время такого дурака, что до сих пор простить себе не мог.
Дело в том, что после смерти сына старик решил все принадлежащее покойнику распродать. «Хоть какая-нибудь польза будет, – рассуждал он, – все с Алексея хоть копейку сшибу».
Вскоре после похорон старик позвал старьевщика, которому были проданы еще новый, сшитый Алексеем в Петербурге у панаевского портного, щегольской, с бархатными отворотами сюртук, пестрый жилет, часы с бисерной цепочкой и даже та шубейка, с несколько потертым лисьим воротником, в которой его изобразил славный человек и близкий друг художник Кирюша Горбунов.
Оставался еще сундучок с бумагами и книжками. Что это были за бумаги – отец не знал, да и знать не хотел. «Все романцы какие-нибудь, – ворчал он, – баловство, прости господи…»