Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Собирались у Димки. По тогдашним коммунальным временам он жил просторней всех: в большой — тридцать пять квадратных метров — комнате, вместе с матерью и старшей сестрой. Комната была разгорожена на две части огромным старинным шкафом и приставленной к нему раскладной ширмой. За шкафом спали мать и сестра. В димкиной, передней половине комнаты стояли его железная кровать, круглый обеденный стол, за которым они занимались, и в углу — тумбочка с телевизором.
Всю жизнь будут помниться эти занятия. Лампа под розовым матерчатым абажуром с бахромой, учебники и тетради на вытертой клеенке в поблекших цветочках. И постоянная усталость. И чувство тревоги (деваться
Начинали всегда с самого трудного — с математики. Марик проверял уроки, объяснял непонятное. Потом то же самое делал Григорьев по физике и химии. Под конец они с Мариком решали дополнительные задачи, а Димка занимался историей и литературой, зубрил правила синтаксиса.
Димке трудно было усидеть на месте. Его крепкое тело не выносило неподвижности. Он ворочался, гримасничал, дразнился (недовольный Марик хмурился). Но понемногу и Димка втянулся в занятия. Особенно после того, как Григорьев устроил ему несколько диктовок и в каждой безжалостно красным карандашом отметил все пропущенные и неверно поставленные запятые и дефисы.
Мать Димки, Александру Петровну, они видели всего несколько раз, мельком. Она работала на заводе в разные смены, да еще где-то подрабатывала уборщицей, почти не бывала дома. А когда и была, проходила мимо них молчаливо, боком, неприветливая, неразговорчивая. Может быть, просто очень усталая.
Григорьев тогда почти не запомнил ее лица. Теперь только и вспоминаются темная сухонькая фигурка да странный, легкий керосиновый запах, который она приносила с собой. Потом он узнал, что это запах растворителя — уайт-спирита. Александра Петровна промывала в нем детали перед гальванической обработкой.
Димка мать любил. Его ернический тон менялся при ее появлении, зеленые глаза серьезнели и улыбка, приоткрывавшая веселые волчьи клыки, исчезала. Разговаривал с ней негромко. Если она что-то поручала, коротко соглашался: «Сделаю, ага!»
Сколько же ей тогда было? Всего-то сорок шесть, возраст «бабьего лета». Но она казалась им старушкой. Она вся была словно высохшая пустая кожица, полностью отдавшая жизненные соки своим ярким, налитым детям: Димке и его сестре — Стелле.
Когда они в первый раз явились к Димке заниматься и Григорьев впервые увидел Стеллу, она показалась ему некрасивой. Невысокая. Бледное личико с тонким носиком. Глаза — выпуклые, зеленые, темнее, чем у Димки, иногда кажущиеся почти черными. Губы по-лягушачьи крупноваты для этого лица, нижняя губа — чуть раздвоена. Темные волосы зачесаны назад и собраны по моде короткой толстой косой. Непропорциональная фигурка — тонкая, стройная вверху и с избытком тяжеловесная ниже талии.
Она встретила их насмешливо: «Ма-альчики пришли! Учи-иться!» И глаза ее остро скользнули по лицам Григорьева и Марика.
— Давай, давай, топай к себе! — прикрикнул на сестру Димка.
— Мне же интересно, какие у тебя друзья!
— Будешь мешать, я вот ему усы подрисую! — Димка указал на приколотую к обоям фотографию красавца-певца Муслима Магомаева, вырезанную из «Огонька».
— Только попробуй, тронь! — презрительно бросила Стелла и ушла на свою половину комнаты за шкафом.
Григорьев знал, что Стелла на шесть лет старше Димки, что ее настоящее имя — Сталина, что работает она продавщицей в галантерейном магазине и что ее отец, первый муж матери, погиб на фронте. (О своем отце Димка вообще ничего не рассказывал. Однажды только прорвалось: «Сбежал, сволочь! Наверное, до сих пор где-то от алиментов прячется. Мать нас одна вытащила…»)
Казалось, Стелла почти не обращает на них внимания. Когда они начинали заниматься, она обычно уходила к себе за шкаф. Иногда сидела там тихо. А иногда вдруг включала проигрыватель, и в комнате раздавалась мелодия какой-нибудь модной песенки.
— Выключи! — прикрикивал Димка. — Мешаешь!
Но Стелла только убавляла громкость, и всё равно им приходилось слушать то Кристалинскую, то Магомаева, то Анофриева. Чаще же всего ставила она свою любимую пластинку — «Чучарелла». Ритмичная, звонкая мелодия. Женский голос пел вначале по-итальянски, затем по-русски, а Стелла тихонько (но все-таки слышно) подпевала:
Шагай, шагай, шагай, мой Чучарелла, Мой ослик белый, иди вперед! Звени, звени, звени, бубенчик, смело, Никто не слышит, никто не ждет! Ушел от нас любимый, синео-окий, Ушел и не вернется никогда…Димка, злясь на сестру, вставлял вполголоса в рифму грубое слово. Марик с безучастным лицом сидел над учебником. А Григорьев напряженно прислушивался к тому, что происходит за шкафом: к легким шагам Стеллы и звукам ее голоса.
Он сам не помнил, как пришло это смятение, но оно пришло, не сравнимое ни с чем, испытанным до той поры. Не сравнимое с приятным волнением, которое вызывали ровесницы, одноклассницы, похорошевшие и оформившиеся к своим шестнадцати-семнадцати годам.
Это новое было темным, горячим, грозным. Оно оживало где-то внутри, низко, и поднималось густым, жарким током, стесняя сердце и дурманя голову. Он шел на занятия к Димке взбудораженный: увидит сегодня Стеллу или нет. Испытывал тоскливое облегчение, если ее не было. И почти физическое удушье, когда она, подбоченясь, встречала их в комнате, оглядывала темными блестящими глазами и выпевала свое насмешливое: «Ма-альчики!»
Он старался не смотреть на нее. Он с ней почти не разговаривал. Но впервые пробудившимся шестым чувством, тем, которое впоследствии стал для себя называть «сверхчутьем», очень скоро ощутил с отчаяньем, что Стелла улавливает его напряжение. Он словно выдал себя.
Ах, как ему было стыдно! Ведь это не любовь, это просто физиология, животная похоть, а она — СЕСТРА ЕГО ДРУГА. Как можно испытывать к ней такое!
Было стыдно вдвойне еще и потому, что перед ней он чувствовал себя мальчишкой. Его не могло возвысить в собственных глазах даже то, что вскоре он ощутил: всё, что Стелла делает теперь в его присутствии, — ходит по комнате, говорит, включает музыку, — немного рассчитано и на его внимание. Он понимал: это не потому, что он ей нравится. Просто ей необходимо всё делать не только для себя, но и для кого-то еще, а здесь «кто-то» — только он. Марик для нее совсем не в счет.
А по-настоящему — и он был не в счет. Она жила в своем, взрослом мире, куда он не мог проникнуть. Мог только безнадежно следить за ней, словно подглядывая, и оттого испытывая еще больший стыд.
С махровым полотенцем через плечо Стелла проходила к двери мимо них, сидевших над учебниками. И, презирая себя, он тайком вслушивался, как за стеной, в ванной, гудит газ в колонке и плещется вода. Стелла возвращалась в легком халатике, облепившем еще влажное тело. Шлепая тапочками на босых белых ножках, скрывалась за шкафом. Возилась там, напевая. И вдруг — появлялась…