Зимняя Война
Шрифт:
Пыль и снег метались, летали над мертвым городом. Как смуглая маленькая бурятка была похожа на Кармелу. Черные пряди; золотые, в крохотных мочках, серьги. Черные брови вразлет, летящие черной ласточкой над морем. Говорят, на Островах, на Севере, есть такие черные чайки.
Гул послышался с черных, обильно усыпанных звездами небес.
Черный Ангел. Зачем он появился. Бой?! Но завтра боя нет. Он предвещает исход боя. Их боя… с собаками?!..
– Юргенс. – Исупов выцеживал слова медленно – так капает мед с долбленой еловой ложки у старой бурятки на рынке, торговки черным и желтым медом: кап, кап. – Ты… знаешь… я… не могу. Это… наказанье. Я… вижу и слышу… всех, кого убил. Я… изнасиловал… одну девочку. Она… была… наверно… должно быть… Великой Княжной. Не… знаю. Не… верю. Но… это может быть вполне. Нас… призовут к ответу. Не… Ингвар. Не… Ставка. Не… Власти. Нас призовет к ответу тот, кто глядит Третьим…
Он душераздирающе крикнул, и в глотке у него оборвалась струна. Юргенс видел, как полковник опускается на колени и поднимает лицо к небу. Боже, у него не лицо. У него песья морда. Собачья, зверья морда у него, и она жалобна, она покрыта снежной шерстью, и по ней, по шелковой спутанной и грязной шерсти, из черных круглых глаз, медленно и прозрачно текут слезы, крупные, как звезды.
Юргенс тоже опустился на колени с натугой; коленные чашечки ударились об острый камень, автомат лязгнул, стукнул, сваливаясь с живота. Мертвый город. Трупы расстрелянных собак валяются всюду. В развалинах. У стен старой пагоды. На ребрах каменной царской кладки. На дне высохшего бассейна. И все молчат. Им уже не больно. Они уже ничего не чувствуют. Ни ужаса, ни блаженства. Когда смерть есть, нас уже нет. Ни нас, ни собак. Может, мы им сделали благо, что пристрелили их. А то они бы мучались от голода здесь, в развалинах, умирали, зверели, поедали бы друг друга, как пожирают друг друга в банке пауки и крысы. Нет! Собака – благородный зверь. Она охотится. Она нападает. Но лишь на тех, кого считает зверьем ниже себя по рангу.
Мы опростоволосились перед вами, собаки. Простите нас.
Исупов закинул морду круче, выше к звездам. Завыл. Вой взметнулся к небу. Поднялся к трону мороза, ввинчиваясь в подножье Хамар-Дабанского престола. И Юргенс понял его; тоже выпятил вперед руки, уперся ладонями в землю, в древние каменюки, ощутил под ногтями снег и холодную грязь, заскреб ногтями, как когтями, изогнул спину, взметнул лицо, открыл рот, загудел, завыл.
Они стояли, оба, на коленях, упершись руками в землю, и выли, выли, как собаки, в честь убитых собак, в память собак, становясь собаками, отмаливая их, собачьим, родным воем крестя свои людские жалкие грехи; какая жалость была жить на свете, какая жадность – к неистребимому вою, рвущемуся из глоток ввысь. Они выли, подвывали и ревели, они плакали, и слезы текли по их мордам, по их шерстям, по их коже, по их черепам, по их языкам. Они говорили себе: все!.. хватит!.. повыли!.. помянули!.. посходили с ума!.. – но вой уже сам управлял ими, собачий вой гнул их и ломал, и они выли теперь уже обо всем – об убитых на Войне, о раненых, об обманутых и покинутых, о преданных и проданных, о последних нищих и богатых генералах, об убитых ножом возлюбленных и о неполюбленных женщинах, о тех, кому было отказано, а они все равно любили их, жестоких убийц любви, – о сожженных городах, о недоенных коровах, о каторгах за колючей проволокой, о выстрелах в спину при побеге, о моряках, утонувших в море, о мальчиках, сгоревших в глухих железных танках, о матерях, перебирающих дрожащими руками дорогие письма с фронта, – так долго и тяжело, сладко плача, выли они, пели страшную собачью песню, и не было вою конца, и они уже знали, что не смогут остановиться сами – и с неба упала, сорвавшись, огненная звезда, прочертив огненной полосой всю черноту, и распустила жаркий пылающий хвост над тайгой, и свалилась прямо им на головы, обожгла их серой, пламенем и дымом, и они, задрав голову еще выше, увидали, что все небо освещено ярким рыжим хвостом Небесной Собаки, спрыгнувшей к ним с зенита, – и, оборвав вой, упали лицами на холодные каменные плиты, на снег, ощущая щекой ледяное молчанье веков, а спинами – колючую пытку всевидящих звезд, зная, что вот опять они стали людьми, и это несчастье, уж лучше зверьми быть, уж лучше собакой расстрелянной быть на бесконечной, как песий вой, Зимней Войне.
Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они – живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они – живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых
Собака выла. День канул в ночь. Ночь перетекла в рассвет.
На рассвете повели на расстрел Царя, Царицу, Царевича и Княжон.
Собака хотела сказать воем своим: что вы, люди, содеяли.
Молчали люди. Крестились монахи. Перешептывались бабы в бараках.
Плакала, спрятавшись под упавшую с крыши стреху, израненная светловолосая девочка, прижав пальцы, ладони ко рту: авось не услышат, не найдут, не выстрелят снова.
– Мама!.. Матушка!.. Не надо плакать!.. Не плачь!..
На Армагеддон с неба посыпался последний огонь.
Наступили последние дни.
Начало и конец огня не обозначены в манускриптах. Погасли экраны – живой огонь зажегся, осветил снизу лица. По улицам бежал брат Иоанн, соучастник в скорби, и брат Ионафан, убитый давно, за нищую правду, и кричали: мы были на Островах!.. Мы были там за слово Божие!.. За свидетельство последнее!.. Мы знали про нашествие последнего Огня!.. Но мы молчали, и брат наш, Рифмадиссо, молчал до последнего, а потом он стал кричать на площади, и вот мы кричим, бежим, глаголим, но поздно уже! Поздно уже! Поздно…
Трубный глас доносился с небес. Люди не знали: самолеты это или звери семикрылые. От Армагеддона на семь сторон, в Париж и Лондон, в Аркаим и Лхасу, в Тегеран и в Арктиду, и в снежный суровый Керулен разносились небесные голоса, разлетались мертвящие лучи. Это были письмена невидимые.
Ночами над Армагеддоном в небесах горело семь золотых светильников. Ослепшие от огня, пылающего по всему Городу, оглохшие от гула и небесных Голосов изголодавшиеся люди выходили из дому, задирали в черное небо лица и рассматривали небесные знаменья. Знающие шептали, утирая мелкие жалкие слезы, струящиеся из черных проваленных глазниц: это русская последняя Корона, и от нее – лучи. Они с неба на землю при Конце засветят. Так все пророки рекли.
И в черни неба сбившимся в кучку среди пожарищ голодным людям являлся человек; он был одет в белые одежды, и золотом струились волосы его, и золотые, русые были борода и усы его, и свет лился из его печальной улыбки. Многие узнавали в нем то отца своего, то брата своего, то погибшего мужа, сына, жениха своего. Всем он родной был. Человек в небе молчал. Всем он близок был. И все на него крестились, как крестятся на Бога Господа.
И он раскрывал ладонь, и из нее падали на землю звезды, похожие на снег.
Житель Армагеддона!.. Не знаю, как звать тебя!.. Я сюда прилетел издалека… с Уральского хребта… ну, погибель, верно, тут нашел, домой уж не попаду… все, хана мне… скажи мне, да, ты, в черной ушанке дядька, – тут легонькие девочки есть где поблизости?..
– Да ты что, мужик, спятил, что ли, совсем?!.. какие тебе легкие девочки… ишь ты, развратом заняться захотел… мир гибнет, а он…
– Да вот то-то и оно, – гибнет и пусть гибнет, а я всю жизнешку праведником прожил, – так, думаю, может, напоследок, перед гибелью-то, и тряхну мошной?!.. и спляшу дикую пляску?!.. за все серые свои, убитые годы… за всю перловую кашу свою в армейских столовках, за все кряхтенья по ночам на кровати жены, не-лю-би-мой… никогда не любимой… Где тут шалавы армагеддонские?!.. Где?!..
Армагеддонцы стали на диво терпеливы, когда взыграл великий огонь. Они глядели на огонь прощающими, полными любви, спокойными глазами, и огонь высвечивал их глаза до дна. Жители стали трудиться напоследок. Это было странно и смешно. Кто нес бревно, кто палку; кто тащил ржавую трубу, кто – найденную на свалке дудку; кто приколачивал гвоздями к наличникам обгорелые ставни, кто, напротив, выгребал из дома остатки истлевшей мебели и бросал их в очистительный костер, полыхающий на улице прямо перед домом, перед фасадом. И всякий вспоминал, морща лоб, как он жил, что он делал, куда он поднялся или откуда низвергся, и каждый крестился на огонь: вот оно, мое наказанье и воздаянье, – Огонь пришел, значит, все правильно. Я его заслужил.