Зимняя Война
Шрифт:
Он отдышался. Вскинул голову. На него даже не обратили вниманья. Посетители были слишком заняты собой. Кто целовался. Кто пил и ел. Официанточка несла на широком подносе горячую грибную пиццу, от кушанья поднимался кудрявый пар, смешиваясь с табачным и травным дымом – о, здесь разрешали курить одуряющую травку, и молодежь всовывала друг другу в рты маленькую скрученную туго сигаретку, похожую на русскую «козью ножку», наслаждаясь, закатывая глаза, и кое-кто ложился спиной на пол, млея от нежного опьяненья. Барменша с печальным лицом, с черной бархоткой на белой гусиной шее, стояла неподвижно, за ней недвижно, солдатским строем, возвышались роскошные бутылки, сотни, тысячи вин: мускаты, коньяки, шампанское, божоле, ликеры. Надо бы взять вина, выпить. Это поднимет силы. И отведет
Он подошел к стойке. Барменша тупо, коровьими большими глазами уставилась на него. Ну, побили меня немножко, мадмуазель. Это из-за девушки. Меня приревновал ее старый дружок. Из-за женщины получить такие кровавые украшенья – не стыдно, ma parole?..
Девушка с коровьими глазами медленно, нехотя, оторвала зад от винной выставки, налила ему стакан кислого божоле. Он взял стакан с темно-красным, как кровь, вином. Воспителла, домашняя виноделка. Оценила бы ты сейчас эту дрянь. С твоей малиновой наливкой ничто не сравнится.
Он сделал глоток, другой, обернул голову – и замер. В клубах табачного дыма, за малюсеньким пианино, в глубине кабачка, как в бочонке, сгорбился, скрючился слепой музыкант в черных круглых очках. Он изгибался всем телом, играя то небесную, то грубую и жесткую, как железо, музыку, а рядом с ним из дыма выплывала, покачиваясь, как виноградная гроздь, и опять пряталась в сизый дым, как в песцовый мех, белокурая певичка в синем, сильно открытом платье с ниткой золотого люрекса, с тонкой, как ножка рюмочки, талией, и маленькие ножки ее в обувке на высоких каблучках выплясывали бессознательную, зажигательную чечетку.
Бред. Снова бред. Он опять спит. Он не проснулся.
Со стаканом в руке, отхлебывая на ходу, он подошел ближе к сцене.
Огни били в личико певичке, и она щурилась, и защищала глаза рукой от яркого света, прокалывающего иглами плотный табачный чад. Ох и накурено тут. Смолят почем зря. Задохнуться можно. Газовая атака.
– Стив! – задушенно крикнул он.
Слепой парень за инструментом и ухом не повел. Музыка впитала, поглотила его. Певичка извивалась перед ним, соблазняя, зазывая всеми изгибами стройного нежного тельца, похожего на виноградную лозу, вдыхала дым, пела теплым, хриплым голоском про нашу с тобой любовь, про нашу разлуку, про нашу несбывшуюся жизнь. И внезапно она раскинула руки, развела их в стороны и запела: осанна! Осанна всем, кто умер и возродился!.. Мы все были друг другом. Мы все – растворены в других. Нас по отдельности – нет. Наше одиночество – обман. Ты – это я, а я – это ты. И, значит, мы не умрем, ведь мной когда-то был он, а я когда-нибудь, в дыму грядущих лет, стану ею. И стану тобою, любимый мой, и стану тобою. Ведь ты так хотел, чтобы мы слились, чтобы ты проник в меня до конца, без остатка. Все в мире соединено тонкими, невидимыми нитями! Крепкими узами, что крепче брачных, любовных… О великая Тайна Мира. О счастье – быть друг другом, умирать, для того чтобы родиться вновь. Я поняла Тайну Мира, и я счастлива.
И над клавиатурой распластывался, летал, клонился музыкант, полз по клавишам по-пластунски, как ползут по заминированному полю солдаты на Войне, и нежно, затаив дыханье, испуганно, закусив губу до крови, трогал слоновую кость, и вцеплялся пальцами, каа когтями огромной птицы, орла ли, коршуна, в мякоть музыки, замирая, заклиная музыку: останься!.. останься вот так, не шевелись, остановись, ведь ты течешь всегда, ты утекаешь из-под пальцев, ты никогда не вернешься больше!.. а я тебя оставляю, я тебя хочу и люблю, я лелею тебя, держу на руках, молюсь на светлый лик твой. Слепой музыкант играл всю его, маленького солдата Зимней Войны Юргенса, жизнь – вот мать прижимает его к животу, вот прапорщик учит его стрелять, вот он обнимает Кармелу на табачных мешках, всаживая в нее всю неистово торчащую мужскую боль и одинокое негодованье, и они оба думают – это и есть любовь; и музыка течет дальше, и вертит его в темном водовороте, и он понимает, что ему не выплыть, и закрывает глаза, и отдается музыке, как отдаются женщине. Из-под черных стеклянных кругляшей по лицу слепого текут слезы, а рот его улыбается,
Жизнь. Война – его жизнь. Он выкроил себе лоскут любви из кучи военных обрезков. Он держал его у груди, он молился на него. Если меня все-таки убьют, Стив, положи мне красный лоскут заплатой на сердце, крепко, сапожной дратвой, пришей.
А музыка не кончалась, музыка мяла его и крутила, и он плакал уже взахлеб в паршивом табачном парижском кабачке, где даже бойких гарсонов не водилось, а лишь хлопала глупыми накладными ресницами нарумяненная барменша, сонная тетеря, и он подался всем телом к пианисту – друг, еще!.. пусть не кончается музыка!.. – и он шел на музыку вслепую, это он был сам слепой, он не видел уже ничего, только слышал, шел, вытянув вперед руки, ощущая музыку наощупь, как горячую кровь, текущую по рукам, – свою ли, чужую, – вся родная, вся моя, всю надо отмолить, о, нельзя отмолить никогда, а только музыкой можно молиться, только музыкой можно целовать, хоронить, крестить, прощенья просить. И певичка мурлыкала и хрипела, и шептала, и раздвигала ноги под синим платьем, и трогала себя руками за грудь, и умоляла: прости, приди, люби, живи. Начни все сначала. Даже если это конец.
И все оборвалось. Выбили табурет из-под ног. Веревка закачалась в пустоте. Живое тело, набрав силу слезной тяжести, напряглось и сорвалось, и полетело, лишившись опоры, и тьма и табачный дым объяли его.
– Ты заплатил за вино, избитый?.. Что-то я не видала у себя в руках монеты!.. Ни одного су!..
Окровавленный, в царапинах и следах жестоких побоев, в разодранной рубахе человек, по выговору – иноземец, сидел за пустым столом и плакал, уткнув голову в ковшиком подставленные ладони.
Сегодня ночью. Да, сегодня ночью.
Эта весть передавалась из уст в уста. Эта весть была как щепоть соли, брошенной в тайно, глухо бурлящий котел. На Сельдяных воротах бабы, работающие на вязке сетей, прижимая загрубелые ладони к пылко горящим от волненья и страха щекам, шептали: все заготовлено, и копья и пики, и обрезов у охраны украдено вдоволь, и девчонки оладьев на воде намешали и напекли из краденой муки, и сухарей из краденого хлеба насушили, – если нас окружат и возьмут в осаду, будет на чем продержаться. Вы твердо решились?.. Спросил, святой отец. Ты каторжный. Я каторжный. Кто нас с тобой сюда упек?.. Поглядел бы я хоть однажды ему в глаза.
И потому не спрашивай. За нас все решил Бог.
Русский бес нас мучил и пытал. А мы его – кольями, штыками. Мы его – бревнами, сетями. Нас довели до края пропасти, приказали: прыгайте! Там – еще одно страданье, большее, страшнейшее! Еще одно униженье! А мы бесам в лицо поглядели, прямо в лицо. И они нам в глаза заглянули.
Отец Никодим и отец Иакинф полгода ходили по каторжному народу, исповедовали мучеников, разъясняли им о душе. И душа каждого сама в себе, одна, одинокая, подготовила восстанье.
Иней вызвездил спилы черного, мощного деревянного сруба. Черный барак спал. Голгофо-Распятский храм, будто кость, вынутая из тела и высушенная ветром, белел на горе над лесом, выстуженный, вылюбленный дотла, намоленный и не отмоленный, упирался расстрелянной башкой в черное, прозрачно-высокое полночное небо. Нынче ночью. Да, нынче. Сроки исполнились. Время настало.
– Беги!.. Беги сюда, Кланя, пригибайся ко снегу ниже!..
У них в руках было оружье, и они стреляли.