Зимняя Война
Шрифт:
Спи, усни. Угомон тебя возьми. Как это Люська пела на Островах. Котик, котик, коток, котик серенький хвосток. Приходи к нам ночевать, мою деточку качать. Ее деточка. Где она. Она замерзла. Или Глашенька спасла ее, выкормила. Где Исупов. Она порезала ему битым стеклом щеку крест-накрест. Он крещен ею. Он теперь носит ее крест. Где Люська. Она показывала ей свой живот. Стася клала руку на живот, замирала и слушала, как в животе у Люськи тайна перекатывается, бьется, всплывают из незримого моря выступы пяточек, локоточки, бычья упрямая головка. Как ты назовешь его?.. По-православному. По-церковному. Как Иакинф захочет, так и назову.
Музыка все звучала в ней, заливала ясным светом все темное и страшное внутри нее, разливалась золотым, голубым вешним разливом, и льдины плыли по синей реке, и пели в синем бездонном небе птицы, жаворонки
И она прошептала с закрытыми глазами, улыбаясь и протягивая к нему ладони: «Воистину воскресе!..» – и огромная светлая река весеннего неба подхватила ее, завертела в сияющих мощных водоворотах, утянула, понесла на синей зверьей спине между плывущих, мерцающих льдин, и она захлебнулась светом и счастьем, и плыла в счастье, раскинув руки, и Отец плыл, во всей военной парадной амуниции, рядом, вместе с ней, и золотая каска Солнца плыла над ними в вольном, без конца и краю, родном васильковом небе, – и там, далеко, на краю земли, река сливалась с небом в одно ослепительное Северное море Божьего света.
Кольцо блокады сжималось. Армагеддон погибал. Музыка воздушных тревог резала уши. Лязгали стальные сплавы танковых гусениц – с площадей Столицы отправляли резервные танки на прорыв осады, но железных быков поджигали с воздуха меткими бомбами, и танкисты сгорали внутри танков, не успевая помолиться напоследок. Земля напоминала кровавую кулебяку с бело-серой подливкой снега, окутанного дымами пожарищ. Никто не думал, не гадал, что напрочь сгорит в Кремле Грановитая палата; что бомбой будет разрушен до основанья Успенский собор, где венчались от века русские Цари. Огонь гулял по улицам, как гуляет ночная рыжая проститутка. Люди в домах точили ножи, чтобы зарезать себя – от отчаянья. Ножи могли кромсать направо и налево, ища брешь в орущей, рукастой, глазастой стене. Кровь текла по белому снегу Великой Рекой – извилистой, дымной; а кольцо все сжималось, и в людей стреляла людская рука, недавно так нежно любимая. И в людей стреляли не пулями, не снарядами, а живыми расширенными от ужаса глазами, а слепыми голодными криками, а немыми слезами матерей, сколачивавших для детей гробики из ящиков из-под проросшей картошки, похищенной ночью из разбитых, разрушенных в прах рыночных лабазов.
Никто не думал, что Война так обернется. Что людям в Армагеддоне будет уготована не битва, а блокада. Уж лучше бой, чем стонать в стальных, медленно сжимающихся объятьях. Вы, правители. Вы жрали сельдей и осетров на куртагах-фуршетах. Вы не мыслили, что будете жаться, промерзая, на мазутном Вокзале, мечтая удрать из Армагеддона куда угодно – на Волгу, на Ладогу, на Ветлугу, на Енисей. За Байкалом шла уже настоящая Война; и где были границы страны, ревущей в черных сетях безумной беломорской белугой?! От какого ужаса все прятали куриную голову под крыло?! Мне было сыто. Счастливо. Тепло. Слепо. И – другим незрячим. А теперь все прозрели. И ужаснулись.
И пронзительней ВИДЕЛ сей мир безумец Рифмадиссо; и его знал, любил и ненавидел уже весь голодный, наполовину спятивший
– Сей Град обнимаю объятьем!.. Сижу, голый, над горем!.. Вижу, вижу все Замогилье, Заблудье, Забудье, Беспределье, Бессилье!.. Нас будут убивать, медленно наводя на нас не дула, а лица!.. И будут литься с лиц вниз, на белую землю, соленые красные дожди!.. И в лицах будут зиять улыбки, и в улыбках – красные и черные пустые зубы!.. И рты будут в трубы трубить, и Суд начнется, и мы все ниц падем!.. И затрясемся, как побитые щенки… И заплачем! И взмолимся: Господи, голодно без хлеба-крови Твоея!.. И захотим заплакать, люди, – а взамен слез у нас по щекам, по морщинам потечет ржавая сукровь, красное пойло, черное сусло… Прощай, земля наша! Ты носила вериги в пол-руки, а теперь кольцо сожмется, и в рукопашном бою тебе в живот штык воткнут. И твои галчата больше не разинут клювы на заморские прельстительные яства. И твои ветра на задуют в грудь нам, осажденным. Ты попила, наша земля, поела вволюшку. Все отняли. Твой ларь пустой. На твое иссыхающее зимнее тело глядит с небес Царь Небесный, последний. Да, Царь, и Ты слабак!.. И Ты б не спас… Ты ведь не Спас… А Спас – где?.. Снег в моей бороде… Меня убьют, знаю!.. Посадят в тюрьму… Еще не сдохли тюремщики последние… Меня расстреляют на стогнах Града моего – еще не окочурились солдаты последние… И я стану свечою Ада в молельном кулаке моей Зимы… Кольцо сжимается все туже, люди!.. И вам страшно!.. И вы голодны! Вы вопите! Брюхо ваше поджато! А поодаль – гроб ваш, а в гробу – лишь снег, небесный старик!.. И вы озираетесь: ни яда! Ни петли! Ни ножа! Одна последняя Война. И ты, человече, дрожа от голода и страха, вместо того, чтоб смачно плюнуть в харю солдату, что выстрелит в тебя, вместо тяжелого сиянья презирающих, веселых глаз своих – что сделаешь?!.. протянешь солдату руку – ЗА ПОДАЯНЬЕМ, ЧТО ХУЖЕ СМЕРТИ: И НА ВЕКА БУДЕШЬ ЗАКЛЕЙМЕН ПОЗОРНОЙ МИЛОСТЫНЕЙ СВОЕЙ!..
Площадной пророк орал это все в самозабвеньи, и он не видел, не заметил, как подкрались к нему четверо людей в черном, в гладко-кожаном. Люди были без лиц – вместо лиц на них были черные очки, а подбородки их были затянуты черными женскими чулками. Черные подобрались к Рифмадиссо, как волки подбираются к добыче, и накинули сзади на него пустой картофельный мешок. Он стал вырываться, кричать и верещать, бить снег ногами.
А, ты знаешь Тайну Мира?!.. знаток нашелся!.. Ты не хочешь погибать вслепую?!.. Хочешь видеть, как вылетит в тебя из черного дула верная гибель твоя?!..
Я зрячий! Я не слепой!.. Я хочу видеть все и всегда – до конца!.. Скиньте с башки моей грязную тряпку!..
Редкие, клонящиеся криво, к земле, от голода, закутанные в черные пальто и шарфы прохожие подбредали к борющимся, жалостливо глядели, как вяжут их любимого пророка, как срывают у него с головы грязную мешковину.
– Я был мертв и ожил!.. Труд напрасен ваш!.. Вы выстрелите – а я в ином, в живом воскресну!.. Так всегда было. Кольцо сожмется, а отрубленный палец сгорит, рассыплется в серый, пепельный снег и полетит по ветру, заметая вашу поганую быль, слетая на лица, что видят сон о любви, о золотой весне!.. Стреляйте!.. Ваша пуля – картонная!.. Ваш револьвер – спичечная коробка!.. И сами вы…
Он выгнулся в руках палачей. Прохожие люди, прижав руки ко рту, плакали без слез. Мальчишка, в продранных на коленях шароварах, сунулся было к пророку, да один из черных ударил его рукоятью револьвера по голой, без ушанки, головенке, и мальчик бессловесно свалился в снег, затих.
– …куриный помет!..
Черные встряхнули его, как старый половик, приподняли за шиворот, приставили спиной к краснокирпичной стене Кремля. Тот, что выше всех ростом вышел, поднял руку, наставил черный револьвер, и рука его поднялась, и вздернула черные очки на лоб, и стащила черный бабий чулок с подбородка, и юродивый, изумясь до белизны щек, узнал человека.