Знак Зверя
Шрифт:
Офицеры все еще отмечали в глиняном домике награждение комбата и начальника штаба артдивизиона. Иногда кто-нибудь распахивал дверь домика, и здесь, в палатке, был слышен смех, кашель, громкие голоса и музыка. Была сегодня пирушка и у солдат — награжденные купили в магазине печенья, сигарет с фильтром, раздобыли несколько банок сгущенного молока и устроили вечером чаепитие в столовой. И все поздравляли их, пожимали им руки. И поздравляли меня.
Уже никто не помнит, за что меня представили к награде. Думают — за операции. Но я-то помню. Крабов. Это он приказал поощрить... И замполит Овцын быстро состряпал наградной лист. И лист был подписан еще до всех операций. Я отлично знаю, за что, за... кого дали эту штучку в коробочке и малиновую книжицу... и мали... малино — ву... Не спать. Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Ощутив на лице затхлое дыхание равнины, он стал отодвигаться от края, чтобы во сне не сорваться с ватно-железной скрипучей плоскости, но ватно-железная
— Черепаха, вставай.
Вставай, в каптерку зовут. В каптерку?.. кто? Узнаешь. Зачем? Говорю, узнаешь. Он сел в постели, ткнувшись макушкой в сырой брезент, пригнул голову. Протер глаза. Вставай. Он высвободил ноги из теплой сбитой простыни, вылез из-под одеяла. Когда-то так было, только меня вызывали не в каптерку, а в баню... Ежась и зевая, он взял с табуретки штаны, стал надевать их. Кажется, еще кого-то подняли. Может, третья смена? Но я-то освобожден. А дежурный забыл. Нет, он сказал — в каптерку. Одевшись, он увидел, что на середину палатки вышли трое, — вместе с ними я ездил в город, где нас награждали. Готов? Пошли. Они пошли по скрипящим, вздыхающим половицам, первый открыл дверь и, помедлив, переступил порог, вошел в хлюпающую беспросветную ночь; за ним второй, третий. Черепаха. По грибку сухо стучал дождь. Под крышей грибка виднелся силуэт дневального. Окно глиняного домика еще светилось. Бронзово горело у самой земли и оконце каптерки — врытого в землю деревянно-брезентового сооружения, склада, в котором хранилась парадная форма солдат и офицеров, сигареты, мыло, портянки, носки, постельное белье, обувь. Они пробежали под дождем мимо ленкомнаты и офицерского домика, открыли дверь и по деревянным ступенькам спустились в темную комнату, забитую вещами; дверь в другую комнату была приоткрыта, там было светло и дымно, — сюда, крикнули оттуда, и они прошли в эту комнату, небольшую и уютную, — здесь жил хозяин склада старшина прапорщик Дрюк. Прапорщик сидел рядом с комбатом за столом и, криво улыбаясь и подмигивая солдатам, смолил сигарету. Комбат был бур, мутноглаз. Небось, десятый сон видели? — глухо спросил он. Солдаты молчали, смотрели на него, на прапорщика, который все подмигивал, переминались с ноги на ногу. Небось, про дом? про березы? Комбат вздохнул. Дрюк, ты можешь не курить? дышать нечем. Прапорщик заулыбался, затянулся и ввинтил сигарету в пепельницу. Мне вот тоже иногда, сказал комбат и замолчал. Прапорщик ухмыльнулся, подмигнул солдатам. Да-а. Комбат вздохнул, посмотрел на солдат. Вы-то все городские, сказал он. Я не из города, возразил один из четверых. Кто? ты, Ильин? Да, из поселка. А, комбат махнул рукой. Поселок — это уже не то. Это поселок. А деревня: десяток изб — изб, не домов... да что вы стоите? садитесь. Я зачем вас разбудил? Дрюк. Комбат посмотрел на прапорщика. Прапорщик, улыбаясь, полез в тумбочку, вынул и поставил на стол трехлитровую банку, наполненную прозрачной жидкостью. Мы вместе воевали, вместе сегодня награды от Родины получали, — а пью? один. Прапорщик доставал кружки, хлеб. Конечно, вы солдаты, я офицер, командир, это все понятно... но все-таки, все-таки не понятно: вместе пуд соли съели, а пью? — один! Дисциплина это да, это все само собой. Но как-то меня это заело: вы мужики, и я мужик, вы там чаек с печеньем, а я... а пуд соли вместе. Вот, скажем, в прошлую войну: солдату положено было выпить — вынь и положь ему выпить, и все. И что? дисциплины не было? Тогда как победили? Без дисциплины не победишь... Ну что ты, товарищ Дрюк, уши развесил? Наливай. Прапорщик взял банку и начал разливать по кружкам самогон. Ну что? Я вас поздравляю. Вы свое дело делаете честно, я это люблю. Мы солдаты, и наше дело делать дело. Верно? Нам приказано, и мы делаем. А обсуждать будем потом, на пенсии. Если дотянем до пенсии. Дотянем? Ну, чтоб нам дотянуть.
Кружки сошлись над столом. Морщась, они закусывали хлебом и дольками огненного шпига. Где ты, Дрюк, эту дрянь откопал? Хорошее сало, возразил с улыбкой старшина. Сало!.. ты не едал настоящего сала. Почему не едал — едал. Не едал! Настоящего, в деревне приготовленного, в деревне: десяток изб на холме, а там — лес, там — поле и там поле, в саду улья, пчелы барражируют. Русские пчелы. Русский мед. Русское молоко. Хлеб. Вы-то, хоть городские, а должны понять. Понимаете?.. И вот иной раз думаешь: ну, это уже никуда, ни в какие ворота, — бывает. Ведь и у них пчелы, коровы — те же деревни, только глиняные. И может, сейчас где-нибудь тоже собрались и сидят бабаи, чилимы курят, да? И мол: афганский мед, афганский хлеб...
— Афганское сало, — сказал прапорщик. Солдаты засмеялись. Комбат посмотрел на прапорщика, перевел взгляд на солдат, встряхнулся.
— Ну! — ладно, отбой. И ты, Дрюк, ложись. От греха подальше чтоб. Всем спать! Разойдись!..
Солдаты прошли под дождем по двору.
— Слышите? — окликнул их дневальный из-под сухо гремевшей крыши грибка.
Они приостановились перед дверью в палатку.
— Летят.
— И ночью? под дождем?
Они вошли в палатку. Дежурный сержант за столом в конце палатки поднял голову, заслонился ладонью от света лампы. А, вы. Ну что там? Да так, ничего, поговорили. С комбатом? Да. И что он? Да ничего, так, о деревне. Э-э, да вы не только маленько поговорили... Тссс! ...но и маленько приняли? Тссс! Понятно. А крепенькая. Да, ничего. А Дрюк хорош. Да и комбат. Чего это он про чилимы, бабаев? Кто его знает, тебе еще налей — неизвестно, о чем запоешь. Под дождем летят. А? Летят. Да, какая-то пьяная стая. У них крылья не намокают, такой жир выделяется, все смазывает, так что что им? А ничего не видно же. Вон в Мраморную влепятся. Не влепятся, у них глаза, как приборы ночного видения. Откуда знают, куда лететь? где север? где юг? Ну, юг-то они знают, они там зимовали, а север — чуют. У них внутреннее чутье есть. А человека возьми брось в ночь — будет тыкаться, как щенок. Если бы звезды были: последняя в ручке Малого ковша — Полярная, под ней север. Так нет же звезд! темень! ни черта не видно...
В груди было тепло, голова слегка кружилась. Черепаха лежал на спине с открытыми глазами. Но никто ничего не знает. И никогда не узнает... Когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали... Так вот: только я знаю. И все дело во мне, в моем восприятии: как я это воспринимаю. Когда-то, помнишь?.. А я воспринимаю как вознаграждение за все, что видел и делал на операциях. И я говорю: за операции. Я оказался неплохим солдатом, и меня наградили. И я говорю... говорю: за операции. За операции, за пыль, пули... снег... под Полярной звездой север, они знают, куда лететь, — когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали не журавли, а гуси, и они летели под звездами, невидимые гуси летели в осенней ночи, задевая крылами голубые и зеленые свечки, и звезды падали, шурша, нет, шурша падали дубовые листья, жесткие и тяжелые, как куски железных лат, заржавевших лат одноногого рыцаря, замершего над костром и тобою, — костер багряно дыбился во тьме, обжигая искрами побелевшие от инея хрусткие травы. — Он отодвинулся от края, но железно-ватная скрипучая плоскость наклонилась, и он поехал к краю, заскользил, — в лицо ему веял затхлый ветер. Он пытался тормозить ногами, но пятки проваливались, он съезжал вниз. От падения в пропасть его могло спасти что-то внешнее, принадлежащее другому миру — рука, голос, но ни рука, ни голос не прорывались из внешнего мира в эту тьму, посреди которой висела железно-ватная плоскость, и он съезжал по ней — достиг края, вцепился в мягкую материю, но она отделилась от железа, и он полетел вместе с нею, рассекая лицом затхлый воздух, глядя в черноту широко раскрытыми глазами.
2
Небо было тусклым. Было тихо. Все было то же, и все было так же: он шагал под тусклым немым небом по рыхлой равнине, перепрыгивая лужи и рытвины, утирая потное лицо. Он шагал, я шагал, я шагаю под низким молчащим небом, и теперь я знаю, да, я это знаю: я буду шагать до конца. Если у этой равнины есть край. Но, может быть, она бесконечна. Тогда я буду шагать до своего конца. Перепрыгнул лужу. Впереди еще одна лужа. Прыгнул. Забрызгал ноги, пах. Отерся ладонями. Странно, что я оказался здесь без одежды. Но мне нужно было вот что сделать: содрать материю с матраса и завернуться в нее. Ведь я же упал сюда с матрасом, и он лежит позади. Он остановился, я остановился, я останавливаюсь и хочу повернуть и пойти назад к матрасу и ободрать его и завернуться в материю, как в плащ, это будет замечательный полосатый плащ! Но я вздрагиваю и замираю: нет. Не могу. Нельзя. Нет. Он идет дальше, глядя вперед и по сторонам, но не глядя назад. Первое время всякий раз, когда он пытался обернуться, что-то не давало ему это сделать, шейные позвонки сковывал страх, в затылок вонзалась игла. Теперь он привык идти, не оглядываясь.
Иногда ему казалось, что позади ничего нет, вообще ничего, ни луж, ни рыхлой земли, там ничто, пустота, — странным образом земля, по которой сейчас ступают его ноги, превращается позади него в ничто, исчезает, и исчезают лужи, тает небо.
Но время от времени его нагоняло нечто, дыхание или взгляд, и он вздрагивал и пытался обернуться, но игла впивалась, и он устремлял искаженное лицо вперед и шагал быстрее.
Где же солнце?
И Земля ли это?
А что же?
Просто равнина посреди вселенной. Она лежит посреди вселенной, как мой вшивый полосатый матрас посреди этой равнины. Но если это так, значит, у этой равнины есть края? пределы? И что же будет, когда я достигну края? Он остановился, утер потное, липкое лицо.
Душно, хочется пить.
Что же пить? Неужели придется пить из этих луж? Нет, потерплю. Может, набреду на ручей или озеро. Он шагнул, оступился, полетел лицом вперед и ворвался в полутемное помещение, услышал кашель, скрип, голоса, почувствовал холод, запах сырого постельного белья, запах несвежей одежды, отсыревших половиц, сапог, табака. Люди одевались и выходили, умывались прозрачной водой. На улице было пасмурно, грязно. Из глиняного домика выглянул полуголый человек с пожеванным хмурым лицом, он завернул за угол. Умывшиеся раскрасневшиеся люди возвращались в палатку, надевали куртки и бушлаты, застегивались, и одни выходили во двор, зажигали сигареты, другие принимались заправлять постели, третьи — мыть полы. На тех, кто заправлял постели и мыл полы, покрикивали, и те, кто заправлял постели и мыл полы, двигались проворнее.
В зеленых чанах дневальные принесли завтрак: жирную похлебку и сладкое питье. И все пошли в брезентовый сарай поедать похлебку и пить сладкое. В сарае стоял звон, пар, кашель, мат. Кто-то кричал на человека с черпаком: ты что? ты на ком экономишь? хочешь, чтобы я сейчас тебя утопил в этом чане?
После поглощения пищи одни идут во двор курить и болтать, другие принимаются мыть посуду, ненавидя тех, кто курит и болтает, они их ненавидят и жаждут справедливости, но пройдет время, и уже они будут болтать и курить после завтрака, и уже их будут ненавидеть.
Построение. Из глиняного домика приходят косоглазые, опухшие, постаревшие за ночь офицеры. Они уныло смотрят на строй. Строй уныло смотрит на них. Главный офицер, сивобровый плечистый капитан, немногословен. Сегодня, говорит он, морщась, обслуживание, он шумно сглатывает, орудий.
Солдаты идут на позицию, получив в каптерке ветошь и забрав из оружейной комнаты металлические ящики с инструментами и прихватив солярку в жестяных банках из-под маринованных помидоров. Дождя нет. Тепло. Солдаты чистят гаубицы, курят, издеваются друг над другом, хмуро глядя в пасмурные пространства, простирающиеся за окопом и минными полями...