Знакомое лицо (сборник)
Шрифт:
О себе в добром самочувствии он говорил весьма охотно, выбирая, однако, из воспоминаний не самое выгодное для себя и даже вовсе не выгодное. Бывало похоже, что на старости лет он вглядывается в собственную жизнь с некоторым удивлением и иногда как бы с досадой.
— Вот вы еще совсем молодой,— чуть толкнул он меня однажды в грудь.— Если вам повезет, вы переживете меня. Ну да, конечно, переживете. Вот тогда вы сможете еще раз написать обо мне. Если, конечно, будет желание и смысл. Вот тогда вы сможете, так сказать, максимально приблизиться к истине. Не надо будет делать мне комплименты. Можно будет рассказать и что-нибудь такое: — Он усмехнулся и тотчас же посуровел.— У меня будет к вам только одна просьба. Не пишите,
Бурденко возбуждался, вспоминая прошлое. Ходил из угла в угол большими шагами. И сейчас, когда я снова хочу написать уже о покойном Бурденко, мне снова видятся его, то угрюмо-задумчивые, то несердито-насмешливые глаза за стеклами очков в старомодной оправе. И опять я отчетливо слышу его глуховатый настойчивый голос, еще не расстроенный и не заглушённый тяжким нездоровьем.
— ...Много и горького и хорошего было в нашей жизни,— говорил он.— Но хорошее обязано забивать горькое. Иначе невозможна жизнь. Иначе она просто бессмысленна. Не знаю, как вам, а мне до сих пор сладостно снится детство. И я с удовольствием вспоминаю наш домик в Каменке.
БУДТО Я ТОЛЬКО НАЧИНАЮ ЖИТЬ
Из домика этого, зимой доверху заваленного снегом, по утрам выходили дети: мальчики и девочки, братья и сестры. Они были в стареньких шубейках, в шапках, в валенках. За плечами у них болтались ученические сумки, в руках на веревочках они держали пузырьки с чернилами. Осторожно держали, чтобы не расплескать. И гурьбой шли в школу.
А через минуту или две после ухода малышей на крыльце появлялся уж совсем маленький мальчик, лет пяти, в огромных отцовских закатанных валенках. В таких огромных, что можно было бы свободно обходиться без штанов.
Заплаканный, он минутку стоял на крыльце, деловито кулаком вытирая слезы, потом смотрел в ту сторону, где, все уменьшаясь и уменьшаясь, еще чернели на нежно-белом пушистом снегу шубейки братьев и сестер, и бежал за ними, охваченный волнением невыразимым.
Вдруг братья пойдут скорее, и он потеряет их из виду...
Иногда валенки, как на грех, застревали в глубоком снегу. Мальчик бился, как птичка, попавшая в силок, кричал. Валенки держали его. Но, на счастье, встречался прохожий.
Почти всегда на свете на всякий случай, на счастье наше, существует такой прохожий. Он, смеясь, извлекал из снега тщедушного мальчика, затем, держа его под мышкой, вытаскивал валенки.
И мальчик снова бежал, задыхаясь.
Вот так или почти вот так он будет задыхаться и потом, много лет спустя. И все-таки будет спешить все дальше, все вперед — уже не по снегу, а, торжественно говоря, по долинам жизни, по ее косогорам и многочисленным буеракам. Будет задыхаться от того, что слабеет сердце. Будет терять слух и зрение. И даже дар речи. И все равно будет неуклонно продвигаться вперед.
И впереди неизменно ему будет светить истина или только брезжить, соблазняя почти у края могилы неотразимо жгучим своим откровением.
Учитель, старый человек в очках, встречал маленького мальчика у самых дверей школы.
— Это что же такое! — вздыхал учитель.— Ты опять пришел, Коля? Ведь я сказал тебе ясным русским языком, что для школы ты еще, к сожалению, слишком молод...
Но Коля, прижавшись к косяку двери, так убедительно сопел, собираясь заплакать, что учительское сердце смягчалось.
— А, кроме того, у нас сегодня не будет занятий, Коля,— однажды сказал учитель.— У нас сегодня будет богослужение о в бозе почившем государе нашем императоре. Ты можешь, пожалуй, остаться.
Его убили, этого императора, первого марта 1881 года, в воскресенье, в третьем часу пополудни, в Санкт-Петербурге, на набережной Екатерининского канала, против сада Михайловского дворца.
Это после уже прочел в газете «Губернские ведомости» дедушка Карп Федорович Бурденко, приехавший в Каменку погостить из города Верхнего Ломова.
Мама Варвара Маркиановна, испуганно осенив себя крестным знамением, заправила и затеплила лампады у образов.
— Ах ты горе мое и несчастье,— встретила она в дверях заплаканного Николку, раньше всех вернувшегося из школы.— И где же ты был, прохвост? И отчего ревешь?
— Царя убили,— выдохнул Николка.
Впервые так гигантски и так катастрофически тревожно расширился мир его первоначальных представлений. И на него повеяло ужасом из этого необъятного мира, где могут убить даже такого, как царь, о всеобъемлющем могуществе которого так много говорили.
— ...Этот факт тогда как бы пришиб меня, напугал невероятно,— вспоминал Николай Нилович.— А теперь, когда я думаю об этом, мне удивительным кажется, что и такое, уже совсем давнее событие, как убийство царя Александра Второго, тоже, оказывается, вместилось в мою жизнь. Значит, я очень давно живу — с одна тысяча восемьсот семьдесят шестого года, с мая — по старому, с июня — по новому стилю. Значит, я действительно очень стар. А у меня порой — и даже часто — бывает такое ощущение, особенно по утрам, будто я только начинаю жить. Будто я только-только приближаюсь к чему-то главному, для чего, собственно, и стоило огород городить.
ПО СОВЕТУ ДЕДУШКИ
Это обсуждалось на большом семейном совете. Во главе стола сидел дедушка Карп Федорович. В ту пору он уже собирался умирать. Но раньше чем перейти в мир, «где несть ни печали, ни воздыхания», он хотел изложить потомкам с исчерпывающей полнотой все свои взгляды на жизнь, поделиться, как сказали бы теперь, опытом, накопленным за многие годы труда, в том числе и крепостного.
Правда, дед был не просто крепостным. Он, как и его отец, служил бурмистром, управлял помещичьим имением. А бабушка, супруга управителя, состояла в услужении у помещицы, водила ее, старенькую, по субботам в баню, провожала в церковь, угадывала по утрам значение ее печальных снов, ворожила ей на картах и ждала, не могла дождаться, когда же судьба разлучит ее с госпожой. Бабушка была шустрее, смекалистее деда.