Знамение пути
Шрифт:
– А ты сам прикинь, кому нужно сказание, где всё ладно и гладко! – ответствовал Аптахар. Его глаза сияли тем вдохновением, которое получается, когда человек совершает непривычное и несвойственное для него умственное усилие и в итоге сам понимает, что родил мысль, до которой в обычном состоянии ему было бы не допрыгнуть. – Верно, есть у нас и такие, но часто ли мы их рассказываем? Гораздо реже небось, чем про прекрасную Эрминтар и её храброго мужа, убитых ледяным великаном, которому они не отдали сына. Или про Ордлу Рыбачку, чьим детям пришлось мстить не только за дядю, но и за мать! А почему? Потому что гладкие да справедливые повести никуда не зовут. Вот жил человек всю жизнь у себя дома, жил в довольстве, в достатке, не лез ни во что, никому даже ни разу по морде не въехал,
И старый воин даже ногой притопнул по палубе, зовя её в свидетельницы своего гнева.
– Истинные речи ты молвишь, дядька Аптахар, – вразнобой уважительно согласились сегваны. Волкодав же подумал, что святое зерно правды в рассуждениях Аптахара определённо присутствовало, но ещё было в них и нечто, не дававшее ему согласиться с калекой. Нечто, имевшее очень мало отношения к самолюбию, затронутому его нападками. Но что именно – венн не мог сразу осмыслить и облечь в слова. Тут следовало хорошенько подумать, и оттого он счёл за лучшее промолчать.
Весенние сумерки длительны и неторопливы. Солнце отлого уходит за горизонт, оставляя небеса тлеть тихим малиновым заревом. Зарево переползает всё севернее и очень медленно меркнет, и начинает казаться, что невидимое светило так и не позволит себе отдыха – снова засияет на небе, ни на мгновение не отдав его темноте. Однако шо-ситайнское Захолмье – всё-таки не Сегванские острова и даже не веннские дебри. А посему неизбежен момент, когда окончательно гаснут все краски и расплываются очертания, когда ночь сворачивается в мохнатый клубок и прикрывает нос пышным тёмным хвостом, оставляя настороже только недреманные звёзды.
В лесных низинах уже плавал туман. Плотные белёсые щупальца медленно обтекали еловые стволы и кусты можжевельника, достигая дороги. По песчаной дороге неровной, шаткой рысцой бежала собака – беспородный кобелёк, живший некогда во дворе у Панкела. Пёсик был совсем не из тех, на ком радостно или хотя бы умилённо останавливается человеческий взгляд. Наоборот – при виде подобного создания большинство людей испытывает отчётливое смущение. Кое у кого оно выливается в жалость. Таким людям кажется, будто собачонка, подобно им самим, осмысливает свою внешность и очень переживает из-за неё. Эта жалость может приобретать самые разные формы. В том числе и такую: «Пришибить тебя, что ли, чтобы не мучился?» Гораздо больше, однако, людей, чьё смущение откровенно прорывается злобой, как будто несчастный уродец перед ними виноват уже тем, что на свете живёт. «Вот гадость какая! Да я тебя…»
Что поделаешь, не все родятся роскошными красавцами, не все с первого взгляда покоряют величавой мощью движений. К иным ещё требуется присмотреться. Корявая мордочка кобелька никому не показалась бы безобразной, если бы её озаряло весёлое и доверчивое лукавство. И жёлто-пегая шёрстка сделалась бы почти нарядной, если бы у кого-то дошли руки расчесать её, избавляя от грязи и колтунов. Но человеческие руки гораздо охотней и чаще подхватывали не гребень, а палку. Поэтому шерсть пёсика торчала довольно мерзкими грязно-серыми клочьями, а в глазах вместо игривого веселья застыло тоскливое ожидание очередной напасти.
Правду сказать, этих самых напастей последнее время было многовато даже для него, вовсе не избалованного. Земной мир с самого рождения был не очень-то ласков к нему, но этот мир оставался по крайней мере привычен, кобелёк знал, чего от него ждать. Хозяин Панкел был не особенно добр, однако известен до последнего чиха, да пёсик не задумывался и не знал, какие вообще хозяева бывают на свете. И вот теперь всё знакомое, незыблемое и надёжное в одночасье рухнуло, оставив его наедине с неизведанным и чужим, а потому страшным. Пёсик, выросший на деревенских задворках, оказался в лесу, куда раньше он никогда не отваживался соваться. Привыкший спать в конуре Старшего, возле косматого бока своего единственного друга, теперь он ночь напролёт торопился сквозь темноту. Его кривые короткие лапки никогда-то не обладали достаточной резвостью, а теперь одна из них, метко подбитая камнем человека в двуцветной одежде, ещё и болела, распухнув, и он совсем не мог на неё наступать…
Песчаная колея отлого спускалась к одной из бесчисленных речек, бежавших здесь из одного болота в другое и далее к сверкающим гладям Озёрного края. Вечерняя прохлада породила у речки особенно густой и плотный туман: дорога ныряла прямо в белое молоко, плывшее над водой. Позже, когда летняя жара хорошо прогреет торфяники, дорога здесь станет совсем удобной, сухой и проезжей. Но это потом, а покамест кусок дороги сам напоминал небольшое болото – поперёк пути расплылась необъятная лужа густой чёрной грязи. Кое-где отстоялись прудочки чистой воды, и там можно было от души полакать, не говоря уж про то, чтобы охладить подушечки лап, совсем стёртые и разбитые непривычно длительным бегом.
Пёсик так обрадовался возможности напиться и отдохнуть, что даже прибавил шагу, стремясь скорее к воде. Уставший бояться всего подряд, он несколько потерял бдительность, да и ветер, как нарочно, тянул не к нему, а от него… Кобелишка в ужасе присел и шарахнулся, когда впереди чавкнуло, затрещало – и, разгоняя щетинистой спиной густые пряди тумана, с лёжки у обочины малоезжей в эту пору дороги вырос огромный старый кабан.
Дворняжка как-то сразу понял, что настал его последний час. Бежать было бесполезно. Он и на четырёх-то ногах вряд ли удрал бы от разгневанного чудища, а на трёх и подавно. Стоило нечаянно опереться оземь покалеченной лапкой, и пёсик взвизгнул от боли. Кабан же был громаден, и темнота вкупе с туманом его ещё увеличивали. Он зло хрюкнул, быстро наливаясь убийственной яростью. Когда-то у него было стадо, но он уже давно покинул его, вернее, был изгнан. Его выдворили за то, что к исходу третьего десятка лет он начал выживать из ума, становясь всё более гневливым и скорым на расправу. Рано или поздно это могло оказаться опасно для стада, предпочитавшего держаться скрытно и осторожно. Понятно, кротости нрава у старого одинца с тех пор не прибавилось. И ещё у него были клыки больше человеческого пальца длиной, круто загнутые, росшие всю жизнь, и он очень хорошо умел ими пользоваться в бою…
Ужас, пережитый в эти мгновения маленьким кобельком, едва не откупорил вонючие железы у него возле хвоста. Однако потом что-то изменилось. Кабан замер на месте. Его щетина по-прежнему топорщилась воинственным гребнем, но движение огромного тела, казавшееся совершенно неостановимым, вдруг исчерпалось. Вепрь словно заметил впереди нечто, способное отрезвить и остудить даже его траченный возрастом рассудок. Припавший к земле пёсик несколько ожил, к нему вернулась способность воспринимать окружающий мир, и он попытался понять, что же заставило замереть матёрого одинца.
Его ищущие ноздри втянули запах… Очень знакомый и родной, этот запах тем не менее просто не мог, не имел права здесь разноситься. Потому что это был живой запах. А тот, кому он принадлежал, уже не имел отношения к миру живых.
Кобелёк отважился повернуться… За его спиной на дороге стоял Старший. Вот только был он совсем не таким, каким маленький пёсик помнил его. Теперь ему были присущи горделивая осанка, несуетный блеск глаз, здоровый густой мех… и, конечно, никакой цепи на шее. Таким Старший мог и должен был бы стать в расцвете жизни у сильного и заботливого хозяина. В таком телесном облике верно отразилась бы доставшаяся ему душа. Уже уйдя туда, где не бывает несправедливостей и обид, он всё-таки вернулся присмотреть за криволапым дружком, оставшимся в одиночестве. И кабан, изготовившийся было напасть, остановился. Наверное, всё-таки не от страха, потому что он вряд ли способен был испытывать страх. Нет, тут было нечто иное. Нечто, всего более сходное с ощущением запрета, хорошо знакомого могучему и хорошо вооружённому существу.