Знойная параллель
Шрифт:
— Могу, отчего же нет...
— Марат, я устала... Понимаешь, устала. Бесконечные хлопоты и потом — эти экзамены. Ты не обидишься, если я уйду?
— Ну, если устала... Конечно, иди.
Тоня чмокает меня в лоб. Я пытаюсь схватить ее за руку, она вырывается и спешит к проходной.
Сижу один. Прекрасно сознаю, что чувства благодарности, которые она обязана выразить москвичу, сейчас куда сильнее ее любви ко мне. Надо поговорить с ней начистоту. По-моему, она больше не любит меня...
Еще раз она пришла ко мне через три дня. Принесла опять виноград и яблоки. Я обиженно молчу и даже не пытаюсь вернуть ее расположение. Она понимает, что я уже догадался о предстоящей размолвке. Она видит, как я боюсь ее роковых слов. Да и сама она их боится. Тоня не может произнести
— Что с тобой?
— Ничего, Марат, просто так. Просто мне жалко тебя.
— Жалость — это не любовь, Тоня,— говорю я.— Жалость — это потеря любви. Мы всегда жалеем, когда что-либо теряем. И от этого порой даже плачем.
— Мы разные с тобой, Марат,— произносит отрешенно Тоня.
— О чем ты говоришь? Опомнись?
— Разные, Марат. Ты ведь ничего обо мне не знаешь... И очень хорошо, что ничего не знаешь. Поцелуй меня, Марат...
Целую ее. И с беспощадной ясностью сознаю, что это наш последний поцелуй. Тоня встает и, всхлипывая, уходит. Я не могу унять дрожь.
— Тонечка! — зову я.— Ты еще придешь?
— Я напишу тебе, Марат!
Через несколько дней я выписался из госпиталя. Ничего нигде у меня не болит, только странная пустота заполнила все мое существо. Апатия невероятная. Не могу смириться, что между Тоней и мной все кончено, хотя понимаю прекрасно — она оставила меня. Единственное желание — узнать, к кому она все-таки уехала, заставляет меня зайти в пединститут. В комнате я застаю Олю. Увидев меня, она испуганно суетится:
— Ой, Марат! А я собиралась пойти к тебе!
— Зачем?
— Ну, сказать о Тоне и передать вот это.
Оля достает из сумочки письмо и подает мне. Разворачиваю листок, читаю:
«Маратка, милый, прости! Я перевелась в московский университет и уехала отсюда навсегда. Я уже говорила тебе о болезни мамы и о путевке в Сочи. Но я тебе не сказала, что тот самый человек устроил мне перевод из хурангизского института в московский университет! Я уезжаю в Москву. Это моя судьба. Но ты не отчаивайся, мой милый, мой родненький. Другого такого, как ты, у меня никогда не будет. Я оставила тебя, но я люблю тебя и буду любить всю жизнь. Просто, как я поняла, любовь и судьба — вещи совершенно разные. Ты понимаешь меня, милый? Поверь, что я никогда не смогу полюбить человека, который старше меня почти на тридцать лет. Но и с тобой у меня не будет счастья. Разные, разные мы...»
С трудом сдерживая нервную дрожь и горечь потери, я положил письмо в карман гимнастерки, попрощался с Олей и пошел на вокзал. До отправления поезда было еще много времени. Я ходил по перрону и смотрел в сторону нашего авиагородка. И думал о том, как долго еще мне служить.
Часть вторая. Трудный грунт
1.
Ашхабад строится.
Над низкими кварталами времянок маячат башенные краны, тут и там вырастают стены зданий и жилых домов. Вот и многоквартирный дом на улице Чехова: он тоже — ничего. Мы получили в нем трехкомнатную квартиру на первом этаже. Две комнаты занимают мама с отцом, третью отдали мне: бывшему сержанту Марату Природину, ныне сотруднику молодежной газеты. Мне отдельная комната — вот так нужна. Днем я в -редакции или где-нибудь «в бегах за материалом», а вечером и ночью пишу. Пишу при закрытых дверях. Я люблю, чтобы не было ни шороха, ни звука. Это я раньше мог сочинять под гром авиамоторов, а теперь нет. Пишу обо всем. Газетные полосы ежедневно заглатывают столько материала, что не успеваешь выдавать «на гора».
Ложусь поздно. Просыпаюсь в восемь. Мама начинает накрывать на стол, звенит посудой и оповещает певучим голосом:
— Маратка, вставай!
Потом, минут через пять, еще раз:
— Вставай, Маратка! Опоздаешь на службу!
Слово «служба» произносят в нашем доме постоянно. Раньше, еще до войны, принято было говорить у служащих «пошел на службу», «вернулся со службы»: вот и прижилось это словцо в нашей семье. Но меня оно всякий раз словно взбадривает. Мне так и кажется, что надо идти на матчасть. В сознании моем мгновенно возникает Хурангизская долина, казармы, аэродром и в сердце закрадывается щемящая грусть по былому, хотя с того дня, как я демобилизовался, прошло целых четыре года.
Когда я, побрившись и умывшись, выхожу к столу, отец уже попивает зеленый чай и покрякивает удовлетворенно. В молодости, судя по его записям, он был парень — «сорви-голова». Но сейчас это степенный шестидесятилетний пенсионер, без одной ноги. От былой его лихости почти ничего не осталось. За долгие годы тяжелой организаторской работы — в райкоме, обкоме и ЦК, его командирская лихость сменилась деловитостью. А теперь, после того, как он ушел на пенсию, к деловитости прибавилась и ворчливость. День он свой начинает с самых мелочных замечаний:
— Зиба, ну чего ты опять гремишь чашками? Неужели нельзя потише!
Меня он встречает тоже давно заношенной фразой:
— Ну, что там у тебя?
Под этим вопросом подразумевается все сразу: как дела в редакции? Почему вчера поздно пришел и где был? Есть ли в сегодняшнем номере газеты статья или зарисовка под моей подписью? Отвечаю я ему тоже односложно:
— Порядок...
Он вполне удовлетворяется моим ответом. Ему все становится ясно.
Отец на пенсии, но я бы не сказал, что он проводит дни в праздности. Не успел он получить пенсионное удостоверение, как его избрали сразу в несколько советов: в совет ветеранов при филиале НМЛ, в совет по культурно-просветительной работе при домоуправлении, в совет ветеранов прядильно-ткацкой фабрики. Время от времени он выполняет поручения: то расследует жалобы, то организует что-то. В общем, скучать не дают...
Что касается мамы,— она, как и прежде, трудится в райисполкоме. И вообще, она — удивительный человек. Всегда всем довольна. Вернее, никогда не высказывает никаких недовольств. Разве что — когда заступается за женщин. Участок ее работы — женсоветы. Чаще всего она жалеет многодетных матерей и распекает мужей.
Раз в месяц мама, словно по заведенному распорядку, получает из Реутова весточку от Веры Улыбиной: подружка мамина еще в пятьдесят первом вновь переехала в Подмосковье. Жила в Ашхабаде с самого двадцать девятого, со дня пуска текстильной фабрики, и вот уехала. Живет она там у отца. Скучно тут стало одной, без семьи. Дети выросли — разъехались, а мужа похоронила вскоре после землетрясения. Но, пожалуй, основная забота у мамы — это я. Мне уже двадцать шесть, но пока у меня даже нет знакомых девушек, и это пугает маму.
У меня, действительно, появилось какое-то равнодушие к ним. То ли слишком разборчив стал, то ли работа все мое свободное время отнимает. Иногда вспоминается Тоня. Обычно после того, как мне передают от нее привет. Случается это редко, но бывает. А приветы передает из Мары Оля, жена Чары. Чары, хоть и не значился «в списке полковых сердцеедов», но со службы вернулся с законной супругой. И ей стала любимая Тонина подружка, кудрявая Оля. Она переписывается с ней. Вот и подбрасывает мне изредка приветики из Москвы. В понедельник, как обычно, у нас в редакции планерка. Собрались в кабинете редактора. Человек восемнадцать-двадцать. В основном, недавние студенты вузов и бывшие воины. Все пишущие. Одни хорошо, другие кое-как. Балашов ходит «в лидерах». Он уже четыре года в «комсомолке». Покинул радиокомитет, но связи с ним не прерывает. Успевает и тут, и там. Эдик раздобрел. Это стокилограммовый гигант с загадочной улыбкой на мясистом лице. По-прежнему он отдает предпочтение лирике. Но увы, он все еще не закончил поэму о фламинго и, разумеется, пока что не ответил на главный вопрос жизни: почему у фламинго розовые ноги? Эдик — заведующий отделом комсомольской жизни. У него два литсотрудника: Природин — то бишь я, и недавний студент ленинградского университета Юра Рябинин. Тоже лирик. Но в отличие от Эдика пишет не о фламинго, а о скворцах. Причем эти стихи о скворцах недавно напечатал журнал «Смена». Юра принял эту публикацию довольно хладнокровно, а Эдик произнес мечтательно: «Москва, Москва, как много в этом звуке!..»