Золотая чаша
Шрифт:
В углу склада сидел Этот Бургундец со своим одноруким опекуном.
— Погляди, Эмиль, вон на ту! Как тебе ее бедра, а?
— Вижу, Антуан, ты очень любезен. Не думай, будто я не замечаю, как ты стараешься доставить мне удовольствие. Но я настолько глуп, что взыскую идеала даже в простом совокуплении. И тем доказываю себе, что я все еще художник, пусть более и не землевладелец.
— Но ты погляди, Эмиль! Что за пышная грудь! 190
— Нет, Антуан, я не замечаю тут ничего такого, что могло бы подвергнуть опасности мою розовую жемчужину. Пока она останется у меня.
— Право же, друг мой, ты теряешь вкус к красоте! Где тот взыскательный глаз, которого мы столь боялись, когда он всматривался в наши холсты?
— Глаз на месте, Антуан. Все еще на месте. Это твои
— Ну, тогда… Ну, тогда, Эмиль, раз уж ты упорно не хочешь прозреть, так, может быть, ты будешь столь любезен, что одолжишь мне свою розовую жемчужину… Благодарю тебя. Я не замедлю ее вернуть.
Посреди пола сидел Гриппе и хмуро пересчитывал пуговицы у себя на рукаве:
— … восемь… девять… А было десять! Какой — то прохвост украл мою пуговицу. Что за мир — вор на воре! Но с меня хватит. За эту пуговицу я убью ублюдка. Моя любимая пуговица! Раз, два, три…
А вокруг него бушевала пляска, и воздух вонзался в уши пронзительной мелодией флейт.
Капитан Сокинс жег пляшущих угрюмым взглядом. Он твердо верил, что танцы — кратчайший путь в ад. Рядом с ним капитан Зейглер печально следил, как пустеют винные бочки. Зейглер был известен под прозвищем «Морской Кабатчик». Он имел обыкновение после успешного плавания оставаться в море до тех пор, пока его команда не спускала всю свою долю добычи, попивая ром, который он продавал им. По слухам, был случай, когда у него на корабле вспыхнул бунт, потому что он три месяца ходил и ходил вокруг одного и того же острова. Но что ему было делать? У матросов еще не кончились деньги, а у него не кончился ром. И сейчас его угнетал вид пустеющих бочек, ибо возлияния не сопровождались мелодичным звоном монет, сыплющихся на стойку. В этом ему чудилось что-то противоестественное и зловещее.
Генри Морган сидел один в Приемном Зале. Визгливая музыка флейт едва доносилась туда. Весь день в зал входили небольшие компании его людей и пополняли кучу драгоценностями, выкопанными из земли или подцепленными железными крючьями в цистернах. Одна старуха проглотила алмаз, чтобы не расстаться с ним, но они покопались и нашли его.
Теперь в Приемном Зале сгустился сумрак. Весь день Генри Морган просидел в своем высоком кресле, и этот день преобразил его. Грезящие глаза, смотревшие за грань горизонта, обратились внутрь. Он глядел на себя — озадаченно глядел на Генри Моргана. Всю свою жизнь, в каждом своем предприятии, он с такой полнотой верил в поставленную перед собой цель, какова бы она ни была, что ни о чем другом не задумывался. Но в этот день он обратил взгляд на себя, на Генри Моргана, и сейчас в сером сумраке это зрелище ставило его в тупик. Генри Морган не казался достойным славы, он вообще не казался чем — то стоящим внимания. Те желания, те честолюбивые стремления, за которыми он с лаем гнался через весь мир, точно гончая по следу, оказались жалкими и ничтожными, когда он заглянул в себя. И в Приемном Зале это недоумение окутывало его вместе с сумраком.
В полутьме к его креслу прокралась сморщенная старая дуэнья и встала перед ним. Ее голос был, как шелест сминаемой бумаги.
— Моя госпожа желает поговорить с вами, — сказала она.
Генри встал и тяжелой походкой побрел за ней к тюрьме.
Перед святым образом на стене горела свеча. Мадонна была толстой испанской крестьянкой, которая с печальным недоумением взирала на дряблого младенца у себя на коленях. Священник, изобразивший ее на картине, пытался придать ей благоговейный вид, но он толком не знал, что такое благоговение. Однако ему удалось написать недурной портрет своей любовницы и ее ребенка. И получил он за этот портрет четыре реала.
Исобель сидела под образом. Когда вошел Генри, она быстро поднялась ему навстречу.
— Говорят, меня должны выкупить?
— Ваш муж прислал парламентера. — Мой муж? Так я должна вернуться к нему? В его надушенные руки?
— Да.
Она указала на стул и вынудила Генри сесть.
— Вы меня не поняли, — сказала она. — Вы не могли меня понять. Вам следует узнать хоть что — то о жизненном пути, который я прошла. Я должна рассказать вам, и вы поймете меня, а тогда…
Она выждала, чтобы он выразил интерес. Генри молчал.
— Разве вы не хотите узнать? — спросила она.
— Хочу.
— Ну, она коротка. Моя жизнь. Но мне нужно, чтобы вы меня поняли, а тогда…
Она впилась глазами в его лицо. Губы Генри были сжаты, точно от боли. Глаза смотрели недоуменно. Он словно не заметил, что она умолкла.
— А было вот что, — начала она. — Я родилась здесь, в Панаме, но родители очень скоро отправили меня в Испанию. Я жила в монастыре в Кордове, носила серые платья и, когда приходила моя очередь провести ночь в молитве и бдении, лежала ниц перед изображением Пресвятой Девы. Иногда вместо того, чтобы молиться, я засыпала. И за такую распущенность терпела наказание. Я прожила там многие годы, а потом разбойники напали на плантацию моего отца здесь, в Панаме, и перебили всю мою семью. У меня не осталось никого, кроме старика деда. У меня не осталось никого, я тосковала от одиночества — и некоторое время не засыпала на полу перед Пресвятой Девой. Выросла я красавицей — поняла я это, когда навестивший монастырь важный кардинал посмотрел на меня, и у него задрожали губы, а пока я целовала его кольцо, на обеих его руках вздулись вены. Он сказал: «Мир тебе, дочь моя. Не хочешь ли ты в чем — нибудь исповедаться мне наедине?» Я слышала крики водоноса за оградой и слышала шум ссор. Однажды я влезла по доске, выглянула на улицу и увидела, как двое мужчин дрались на шпагах. А как — то ночью молодой человек отвел девушку в тень арки над воротами и лежал там с ней в двух шагах от меня. Я слышала, как они шептались: она боялась, а он ее успокаивал. Я перебирала складки моего серого платья и думала, стал бы он уговаривать меня, если бы увидел. Когда я рассказала об этом одной из сестер, она сказала: «Грех слушать такое, но еще больший грех — думать о таком. Надо наложить на тебя епитимью за твои любопытные уши. А у каких, ты сказала, это было ворот?»
Разносчик рыбы кричал: «Идите — идите сюда, серенькие ангелочки, посмотрите, какой у меня нынче улов! Идите сюда из своей святой темницы, серые ангелочки!» Как — то ночью я перелезла через стену и ушла из города. Не стану тебе рассказывать о моих странствованиях, а расскажу только про тот день, когда я пришла в Париж. По улице ехал король, и его карета сверкала золотом. Я стояла на цыпочках в толпе и смотрела на его свиту. Внезапно передо мной возникло смуглое лицо, железные пальцы стиснули мою руку. И меня увели в подворотню, где никого не было. Капитан, он бил меня жестким кожаным ремнем, которым обзавелся только для этого. В его лице все время чуть просвечивала оскаленная морда зверя. Но он был свободным — дерзким свободным вором. И убивал, прежде чем украсть — всегда убивал. И мы ночевали в подворотнях, на каменном церковном полу, под арками мостов, и мы были свободны — свободны от мыслей, свободны от забот и тревог. Но однажды он ушел от меня, и я нашла его на виселице, о, на огромной виселице — повешенных на ней болталось не меньше десятка. Вы способны понять это, капитан? Видите ли вы это, как видела я? И хоть что нибудь это для вас значит, капитан?
Она на миг умолкла. Ее глаза пылали.
— Я вернулась в Кордову, мои босые ноги были все в ранах. Я каялась, пока все мое тело не покрылось ранами, но изгнать из него дьявола я так и не сумела. Изгонял его и священник, но дьявол забрался в меня слишком глубоко. Можете вы понять это, капитан? — Она посмотрела в лицо Генри и увидела, что он не слушает. Тогда она встала перед ним и провела пальцами по его седеющим волосам.
— Вы изменились, — сказала она. — Какой — то свет в вас угас. Что за страх овладел вами?
— Не знаю.
— Мне сказали, что вы убили своего друга. Вас гнетет это?
— Я его убил.
— И теперь оплакиваете. — Быть может. Не знаю. Мне кажется, я оплакиваю что — то другое, что — то, что умерло. Возможно, он был моей неотъемлемой частью, и с ее гибелью я остался получеловеком. Нынче я был словно связанный раб на белой мраморной плите, а вокруг толпились вивисекторы. Меня считали здоровым рабом, но скальпели обнаружили, что я страдаю болезнью, название которой — заурядность.