Золотая рыбка
Шрифт:
Когда свет начинал меркнуть, я отправлялась назад в дуар Табрикет. Паром скользил по тусклой воде лимана, а в голове у меня шумело, так она была полна прочитанных слов, героев и пережитых приключений. Потом я шла по улочкам среди лачуг, словно возвращалась из другого мира. У Тагадирт к моему приходу был готов суп, и финики букри, сухие и жесткие, как леденцы, и круглый хлеб, который она пекла в кирпичной печурке, накрывая ее листом железа. Мне казалось, будто я отродясь не ела ничего вкуснее и никогда не жила так беззаботно. Про Зохру и про все, что было со мной раньше, я совсем забыла.
Хурия приходила домой затемно, чуть живая от усталости, с пылающими от раскаленных утюгов и пара щеками, с покрасневшими от долгого шитья глазами. Охая, она выпивала
Иногда, субботними вечерами, она уходила. За ней приезжали на машине. Но ей не хотелось, чтобы ее друзья знали, где она живет. Она поджидала их под чахлой акацией на краю дуара. Машина увозила ее, вздымая облако пыли, а мальчишки бежали вслед и швырялись камнями.
Однажды вечером, пока Тагадирт возилась в саду, Хурия шепнула мне в здоровое ухо, что она хочет сделать: как только накопит достаточно денег, сядет на пароход и уедет в Испанию, а оттуда — во Францию. Она показала мне свои сбережения, пачки долларов, скатанные в трубочки и перетянутые резинками, — она прятала их в косметичке у себя под подушкой. Еще несколько таких пачек, сказала она, и можно будет уехать, лишь бы хватило заплатить капитану. Она шептала быстро, лихорадочно, словно выпила. У меня защемило сердце при виде ее денег: ведь это означало, что Хурия скоро уедет.
«Ну что ты?» Она сердилась, потому что я сморщила лицо, собираясь заплакать. «Ты уедешь, а что будет со мной? Я не хочу оставаться здесь с Тагадирт». Хурия крепко обняла меня. Стала утешать ласковыми словами, но я видела, что у нее все давно решено. Сердцем она была уже не с нами.
Уверенности ей было не занимать, а ведь с виду походила на куклу. Росточка Хурия была небольшого, с маленькими ладошками, а на лице с выпуклым лбом написано детское упрямство. Она твердо решила вырваться, бежать прочь от всего этого — от пыльных улочек, рычащего грузовиками шоссе, асбестоцементных крыш, по которым дождь грохотал как лавина, а солнце жгло сквозь них точно каленым железом. И от стен, воняющих мочой и плесенью, от колодцев, в которых стоит черная, ядовитая вода, от детей, играющих на мусорных кучах, от маленьких девочек с перемазанными сажей лицами, сгибающихся, как старушки, под вязанками хвороста. От всего, что напоминало ей о детстве, от нищей деревни, где даже вода, которую пьешь, отдает бедностью. А пуще всего она хотела бежать от гулянок с этими своими господами из хорошего общества, в их черных лимузинах с тонированными стеклами, где надо было через силу смеяться, притворяться веселой, счастливой, никому ведь не нравится горе. И еще она хотела бежать, потому что по-прежнему боялась, что ее ищут, и найдут, и возвратят тому скоту, за которого ее когда-то выдали замуж, а он поэтому считал, что может делать с ней что хочет, даже замучить до полусмерти.
Как-то вечером она вернулась пьяная, глаза у нее были мутные, почти безумные, и мне стало страшно. При свете керосиновой лампы я увидела, что она роется под подушкой, пересчитывает свои контрабандные доллары. Хурия заметила, что я не сплю, и подошла ко мне. «Ты не помешаешь мне уехать, ни ты, никто другой!» Я не сводила с нее глаз и молчала. «Я убью тебя, убью, только попробуй, я и себя убью, если мне придется остаться здесь». Она выпалила это и приставила к свое горлу перочинный ножик, который всегда носила с собой, чтобы защищаться от сутенеров.
Потом Хурия больше об этом не заговаривала, и я тоже ничего ей не сказала. Я точно знала, что она скоро уедет, что уже договорилась с одним капитаном. И тогда мне пришло в голову тоже уехать. Переплыть море, отправиться в Испанию, во Францию, в Германию, даже в Бельгию. Даже в Америку.
Но я была еще не готова. Если уезжать, понимала я, то навсегда, безвозвратно. День и ночь я думала об этом. Ходила по улочкам дуара, а сама была уже где-то далеко. Перепрыгивала через канавы и грязные лужи, обходила стороной стайки мальчишек, наполняла пластиковые бидоны у колонки в конце главной улицы, но делала все это как во сне.
Я стала читать атласы, чтобы знать пути, названия городов, портов. Записалась на курсы английского при ЮСИС [2] и немецкого при Гете-институте. Естественно, за них надо было платить, да еще требовали всякие справки и характеристики. Но я надевала все то же голубое платье с белым воротничком — я удлинила его тесьмой и переставила пуговицы, — прятала свою рыжеватую гриву под чистенькой белой повязкой и выкладывала им про себя все: что я сирота, денег у меня нет, да еще глухая на одно ухо и, мол, готова на что угодно, лишь бы выучиться, повидать мир, стать человеком. Вместо платы, говорила, могу у вас убираться, или надписывать конверты, или расставлять книги в библиотеке, что скажете, все могу. В американском культурном центре я приглянулась тамошнему секретарю, толстой даме-негритянке. Когда я в первый раз вошла в ее кабинет, она так и ахнула: «Господи, как же мне нравятся ваши волосы!» Запустила руку в мои лохмы, которые даже резинка не держала, и сразу записала меня, ни о чем не спрашивая.
2
Информационная служба США.
А у немцев на меня положил глаз господин Георг Шён, долговязый и тощий молодой человек с редкими завитками светлых волос и серыми, серьезными и печальными глазами. Глядя на меня, он улыбался. Господин Шён взял меня на пробу в свой класс. Я шпарила наизусть целые списки слов, склонения. Все это звонким голосом, будто что-то понимала, вроде как читала стихи. Господин Шён сказал, что память у меня редкостная. Наверно, из-за глухого уха.
По вечерам я возвращалась к Тагадирт с учебниками, читала при свечке, делала уроки. Однажды господин Шён показал всему классу мое домашнее задание. Внизу листка красовалось большое жирное пятно.
— Это что такое? Вы ели за работой?
Ученики захихикали.
— Нет, господин учитель. Это пятно от воска.
Господин Шён, видно, не понял.
— У меня в доме нет электричества. Я занимаюсь при свечке. Если нужно, я все перепишу.
Он растерянно уставился на меня:
— Нет, нет, сойдет и так.
Но после этого он стал каким-то странным. Смотрел на меня так, будто все время думал об этом пятне от свечки на моем домашнем задании. Я не понимала, с чего он мается. Часто он просил меня задержаться после уроков, расспрашивал, что это за место, где я живу, что за люди живут там. Я никак не могла взять в толк, куда он клонит. Боялась, как бы он не донес на меня в полицию. Глаза у него были чудн ы е, влажные и всегда печальные, разговаривая со мной, он сцеплял руки, теребил пальцы. Он немного напоминал мне месье Делаэ, только был добрее, мягче. А смотрел так же, чуть искоса, помаргивая ресницами. Он говорил, что выбьет мне стипендию и я поеду учиться в Германию, в Дюссельдорф. Это был его родной город, и он хотел, чтобы я приехала туда к нему. Еще он говорил, что я многого достигну, это уж наверняка. Стану знаменитой и богатой, мое фото будут печатать в газетах.
Про все это знал господин Рушди. Я теперь нечасто бывала в библиотеке из-за уроков немецкого и английского, но, когда я приходила, он был там. Сидел в углу и читал свои книги по философии. Через какое-то время он вставал и выходил покурить, и я шла за ним в садик. Когда я рассказала ему про господина Шёна, он пожал плечами: «Да он в вас влюблен, только и всего». И посмотрел на меня строго. «А вы, мадемуазель? Вы в него влюблены?» Мне стало смешно. «Вам решать, — заключил господин Рушди. — Вы молоды, у вас впереди вся жизнь». А потом он посоветовал мне прочесть «Самопознание Дзено» Итало Свево. «Кто не читал этой книги, тот ничего не читал», — сказал он загадочно. После этого господин Рушди стал говорить со мной по-другому. Читал мне стихи — Шехаде, Адониса. Как-то раз мне захотелось поддразнить его, и я заявила: «Наверно, я и правда выйду замуж за господина Шёна». Он вдруг помрачнел. Сказал: «Я вам не советую». Это тщеславие во мне говорило, я была уверена, что господин Рушди сам в меня влюблен, и забавлялась, глядя, как он меняется в лице, едва я заводила речь о замужестве.