Золотая симфония
Шрифт:
Две книжных полки шкафа отведены маленьким стихотворным томикам. Открываю их наугад. Выбираю, что покороче, и читаю, шевеля губами: "Все отнял у меня казнящий Бог..."
Отнял. Казнящий. Жутко. Но какие загадочный слова. Они не пугают, а завораживают.
... Открываю толстую тетрадь, беру карандаш и ластик. Долго грызу карандаш, ковыряю ластик, тычу в него грифелем, и какие-то смутные чувства переполняют меня. Наконец, решившись, пишу первые слова: "В доме на Песчаной справляли новоселье..." Пишу долго, увлеченно, боясь кончить и мечтая о конце. Пишу простенький рассказ об одной семье. Там семейные ссоры, дни рождения, плохие отметки, примирение и счастливый конец. Кончив, испытываю чувство облегчения.
Но главное еще впереди: я понесу этот рассказ в самый заветный дом моего детства. Там живут друзья моего отца, оставшиеся нам с мамой "по наследству" еще с довоенных времен.
Я всегда вижу этот дом зимой: заваленный снегом переулок, погребенные под снегом деревянные домики. Длинная дощатая лестница, у подножья которой веник. Мы с мамой сметаем снег с обуви и идем наверх. Толкаем одну из дверей и попадаем в игрушечную переднюю, где на плитке жарится яичница с ломтиками черного хлеба. Эта передняя отделена от остальной части комнаты длинными шторами. Раздвигаем шторы и входим в комнату, посреди которой деревянный столб, вросший в пол и потолок. Кажется, что лишь усилием этого столба заставили крышу дома приподняться и выделить место двум пожилым людям. И они так обрадовались обретенному пространству, что бросились холить и нежить каждый его сантиметр: набили полочек, расставили книги, развесили картины, поставили у стены пианино. Верх столба разрисовали замысловатым узором, а пониже набили полки для книг.
В этой комнате работают: пишут книжки про писателей и музыкантов. Я люблю хозяев этой комнаты. Люблю читать здесь своя рассказы. Мне нравится, как тетя Лиза всхлипывает от умиления, едва я начинаю читать, а дядя Леша тихонько покрякивает и барабанит пальцами по столу: "Ну-с, говорит он, когда я кончаю, - молодец, Ларка. Шпарь дальше".
Тетя Лиза обнимает мою голову и прижимает к груди.
Потом начинается то, что я люблю больше всего.
Мы с дядей Лешей забираемся в самый угол дивана. Я сажусь к нему на колени, и мы принимаемся сочинять сюжеты. Он начинает, я продолжаю. И наоборот. Он выдумывает невероятное и обрывает свой рассказ в самом интересном месте. "Ну-с, продолжай", - говорит он мне.
А потом рядом с нами ставят низенький столик и мы пьем чай.
На прощанье я обнимаю дядю Лешу за шею и говорю: "Я вас люблю блаженски".
А потом того дома не стало. Не стало и тех людей. И не тогда их не стало, когда они умерли, а гораздо раньше, когда они напечатали все свои труды и переселились в шикарную квартиру, став ее важными и чопорными хозяевами.
Но заветный дом жив. Я поднимаюсь по несуществующим ступенькам давно снесенного дома и прошу тетю Лизу: "Сыграйте, пожалуйста, вальс Грибоедова". А потом дядя Леша снимает с пюпитра старинные ноты, на которых написано: "Грибоедов. Два вальса", делает на них надпись почерком Грибоедова: "Моей любимице на добрую память".
... И снова март. И глаза ломит от света, и птицы поют. Я хожу с сыном по улицам своего детства. Вот и переулок, куда бегала на уроки музыки. В какое окно стучала? В это? Нет, кажется в то. Как теперь определить? Окна наглухо забиты железными щитами и двери тоже. Видно, дом готовят к сносу. Заколоченные окна - укор мне. Я так и не разгадала их тайны. Но помню дыхание и запах этого дома, и как западали клавиши рояля моей учительницы, и как она трясла мою кисть и требовала: "Свободней руку, свободней".
"Свободней руку", - говорит молоденькая учительница музыки моему сыну. И он карабкается по тем же нотам, по каким когда-то карабкалась я. Срывается и карабкается снова.
* * *
Дом - это Иверский или Казачий.
Может, сегодня зовется иначе
Тот первозданный кусочек земли.
Мельница вечная, перемели,
Перемели все, что временем мелется.
Имя и дата пускай переменятся...
Так непримяты сегодня снега,
Будто бы здесь не ступала нога.
Чистая скатерть для трапезы стелется.
Все перемелется, все перемелется.
Над головою белы облака,
Новая сыплется с неба мука.
Новая мука для нового хлеба
Сыплется, сыплется с белого неба.
Все перемелется, все истечет
Вечность другие хлеба испечет.
Детства давнишнего нету в помине.
Крыша разобрана в той половине,
Где этажерка стояла в углу.
Вмятины две от рояля в полу.
Слышу его дребезжащие нотки.
Вижу следы допотопной проводки.
В дом прохудившийся валится снег,
Свой совершая замедленный бег.
Вижу себя: как в замедленной съемке,
Папку для нот тереблю за тесемки,
Ноты беру и готовлю урок,
Песню учу под названьем "Сурок".
В ней про сиротство, скитанье земное.
Где б ни скиталась, повсюду со мною
В память и душу запавший урок:
Преданный, тихий, печальный сурок.
Глава II
Письмо, послание, прошенье
Мама
Старинные часы на гардеробе. Те самые из моего детства: склоненная над книгой бронзовая женщина, тонкая рука, подпирающая щеку. Все то же. Только циферблат без стрелок. Часы сломаны. Они стоят в квартире моей мамы, которая недавно умерла. Совсем недавно. Еще живет в комнатах ее запах. В прихожей стоят тапки, хранящие форму ее ступни с подагрической косточкой. Возле зеркала - золотистое колечко ее волос и расческа, которой она провела по волосам, уезжая в больницу. Рядом обручальное кольцо и часы, что так беспомощно болтались последнее время на ее исхудавшей, посиневшей от уколов руке. Тупо брожу по квартире. Со дня маминой смерти прошла всего неделя. В прошлую субботу папин голос из больницы. Слабый, дрожащий голос. Едва его услышав, я все поняла. Нет! Нет! Нет!
Да! От такой болезни не спасают и не на что было надеяться. Но слаб человек, и малейшее улучшение рождает надежду. А улучшение было, и маму выписывали из больницы домой то на неделю, то на две. И мы сидели в ее уютной кухне и пили кофе, а по вечерам звонили друг другу по телефону. "Ну, как ребятки?", - спрашивала меня мама. "Так поздно не спят?"...
Я еще не жила в этом мире без мамы. Жила с ней, подле нее, отдаляясь, приближаясь, терзаясь несхожестью душ, тоскуя по детству, когда ни с кем не было так хорошо и празднично, как с ней. Делаю первые шаги в мире, где ее нет. Она приходит только ночью, садится возле меня, и мы вместе смотрим старые снимки. "А это помнишь, когда было?" "Помню. После ноябрьской демонстрации. Малокаменный мост." "Сколько тебе тут лет, девочка?" "Девять, наверное." Поднимаю голову, а ее уже нет. Бегу, зову и просыпаюсь.
Суббота, еще суббота. Уже две недели со дня маминой смерти. Мы с сыном снова на Кутузовском проспекте в маминой квартире. Приехали навестить моего отчима. Сидим на кухне. Едим сваренный к нашему приходу обед. Папа старательно и серьезно нас кормит. Папа. Тридцать лет назад меня заставили называть этого человека "папа". А теперь я держусь за драгоценное слово, как за соломинку. Мы с ним держимся друг друга. Мы звоним друг другу, и он задает мне мамины вопросы: "Ну, как ребятки? Еще не спят? Я купил тебе сыр и баночку меда. И рижский хлеб, который любит Павлик. Может, заедешь в конце недели?" Мы сидим на кухне, а рядом на полу рулоны обоев, которые папа снял с антресолей. "Возьми их себе, деточка, говорит он. Мы собирались в июне делать ремонт. Возьми их. Тебе пригодятся. Мы за ними долго стояли. Разбери фотографии, книги, ноты. Возьми что тебе нужно".