Золотая симфония
Шрифт:
В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в её походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: "мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю...". "Что ты поёшь?", - удивилась я. "Окуджаву" "Кто такая - Окуджава?" "Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?" Я покачала головой. "Вот вернёмся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поёт".
В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушенский. Окуджавы я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: "Я же просила не входить без стука!" Разговор сразу пошёл на повышенных тонах и кончился истерикой. "Зараза! Ненавижу!", - выкрикивала Таня. Её трясло. На шее вздулись жилы. "Истеричка!", - кричала танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: "Ты
На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома потому что ждёт слесаря. "Не хочешь придти и помочь мне ждать?" Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: "Жду слесаря. Жду слесаря". Почему в её устах это звучит как "Жду чуда", а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала её лицо оставалось прекрасным? Почему какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, её окружала тайна? Таинственным было всё: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех...
Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я курила в постели, в комнату вошёл отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. "Происходит то, о чём я тебя предупреждал. Дальше будет хуже". Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 74-ом году весной я узнала, что Таня умерла от рака.
Как-то летом гуляя по Переделкинскому кладбищу, я наткнулась на танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940-1974 я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: "Поставь. Давай послушаем". "Non, rien de rien. Non, Je ne regrette rien...", - пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвётся жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. "О чём она поёт?", - спросила я. "Ни о чём" "Как это ни о чём?" "Она поёт: ни о чём я не жалею, ни о чём", - не открывая глаз прошептала Таня.
Божественная Валерия
Её лицо всегда жило какой-то особой таинственной жизнью. У нас урок фонетики, мы изучаем гортань в разрезе, а она, щуря свои близорукие бирюзовые глаза, смотрит в окно. И не просто смотрит, а вглядывается в нечто, скрытое от других. Вглядывается и улыбается. Но можно ли такими чересчур определёнными словами выразить таинственную жизнь её лица? Можно ли назвать улыбкой это лёгкое подрагивание губ? Кажется, она что-то шепчет. Что и кому? Меня всё это так занимало, что я полностью выпадала из учебного процесса и раздражала фонетичку своими ответами невпопад. Как ни странно, сама Лерка (а именно так звали мою загадочную однокурсницу) никогда не попадала впросак, будто это я, а не она общалась с заоконным пространством, шепталась с ним, улыбалась ему.
Мы подружились и проводили вместе большую часть времени. Долго-долго шли из института через парк Сокольники до метро. Долго шли от метро до моего дома. Долго обедали. Долго болтали и стремительно делали задание на завтра. Потом Лерка уезжала к себе домой, где, по-видимому, не очень любила находиться.
Несмотря на столь тесный контакт, она всё равно оставалась для меня существом непостижимым. Её сильная близорукость создавала некую невидимую преграду между ею и окружающими. Преграду, которая ей вовсе не мешала и которую она совсем не собиралась преодолевать. Благодаря этой преграде она могла, не растворяясь в будничном и сиюминутном, устремлять взор в туманну даль, чтоб увидеть нечто. И романтических роз в той нашей жизни тоже хватало. Ими были усыпаны все истоптанные нами тропинки в парке Сокольники и каждодневная дорога от метро до моего дома. Они нежно благоухали, когда мы грели обед и когда зубрили очередной английский текст из учебника Гальперина. Чем бы мы ни занимались, о чём бы ни говорили, всё было окутано романтическим флёром. А задачи мы ставили перед собой глобальные. То мы решили перечитать все стихотворные сборники в моём книжном шкафу (начав почему-то с Верлена), то задумали, побегав по театрам, обсудить по-английски спектакли, которые успели посмотреть. Помню как беспомощно прыгали губы, когда мысль обгоняла речевые возможности, как мы терзали словарь в поисках нужного слова, как раздражались на свой скудный вокабуляр. И тем не менее леркин английский казался куда более беглым, чем мой, хотя запас слов у нас был одинаковый. Просто Лерка и здесь обладала неким секретом, некой особой манерой легко и небрежно произносить слова. Даже те немногие, которые знала. Она держалась так уверенно и непринуждённо, что начинало казаться, будто она знает куда больше, чем показывает, и что ей просто недосуг искать другие более сложные обороты. Когда на уроке преподаватель прерывал её, чтобы поправить или задать вопрос, она бросала на него такой недоумённый и насмешливый взгляд, что ему, бедному, явно становилось не по себе. Лерка умела много гитик. Умела то, чего совсем не умела я. Например, быть независимой и взрослой, царить и повелевать. И вроде бы она вовсе к этому не стремилась. Это происходило само собой. Люди с радостью подчинялись ей и позволяли царить. Она была конфиденткой многих взрослых женщин, в том числе и моей мамы, которая не только рассказывала ей всё подряд, но и спрашивала её совета. Хотя у неё, семнадцатилетней, ещё и романа толком не было. Она лишь жила в предчувствии минуты дивной той. Ждать пришлось недолго. ОН появился весной. Подошёл к ней на институтском вечере и пригласил танцевать. Это был канун майских праздников, Москва готовилась к параду. Он и Лерка гуляли по ночному городу, а мимо с диким грохотом шли танки. Лерка остановилась и закрыла ладонями уши. Представляю, как она замечательно смотрелась в этот момент. Высокая, стройная, с пышными заколотыми на затылке разлетающимися на ветру пепельными волосами, с капризной ямочкой на подбородке. Он (назовём его Лев) отнёсся к её жесту чрезвычайно серьёзно и принялся отдирать её ладони от ушей. "Не прячься. Убери руки. Слушай жизнь. Ты обязана её слышать". Лерка рассказывала мне об этом с восхищением. Он её покорил: взрослый, без пяти минут геолог (не то что наши сосунки-первокурсники), самостоятельный (часто ездил "в поле"), интеллектуал, знаток поэзии, книгочей, прочёл все книги в своей гигантской домашней библиотеке. О какие письма он ей писал, уезжая на практику! Не письма, а целые тома, полные умных рассуждений, многозначительных фраз и цитат из Рабиндраната Тагора. Но это всё потом весной, летом. А нам ещё предстояла зима, Новый Год, который мы решили встречать вместе. Я пригласила своего Натана и его друзей. Лерка пришла одна. В тот вечер она, которая выглядела королевой даже в дежурной серой юбке и серой кофте, превзошла себя: сверкающее блёстками платье с глубоким вырезом, высокие каблуки, живописно рассыпанные по плечам волосы. Да еще эта летучая улыбка, взгляд, устремлённый невесть куда... "Божественная, божественная Валерия!",- вспомнила я восклицание Спартака из читаннойперечитанной в детстве книги Джованьоли. Когда я в какой-то момент зашла за чем-то в маленькую комнату, я застала там Натана и Лерку, которые стояли с полными бокалами в руках. "Мы решили выпить на брудершафт. Ты не возражаешь?", - слегка смутившись, спросил Натан. Лерка, улыбаясь и близоруко щурясь, смотрела на меня. "Не дружи с ней, - говорил мне потом Натан, - она та ещё штучка. Предаст тебя и глазом не моргнёт". "Так Вы пили с ней на брудершафт, чтоб в этом убедиться?" Я говорила ему ВЫ, поскольку познакомилась с ним, когда мне было четырнадцать, а ему двадцать один.
Как ни странно ( да нет, не странно: Натан давно уже не вызывал у меня особо бурных эмоций), новогодний эпизод нисколько не испортил наших с Леркой отношений. Она стала чуть ли не членом семьи. Мама рассказала ей даже то, что никому кроме меня не рассказывала: про свой недавно возникший роман, про живущего в Красноярске возлюбленного, от которого каждый день приходили до востребования многостраничные письма. Этот роман чуть не лишил меня целинной одиссеи, когда летом в Казахстан на станцию Таинча, где наш курс работал на элеваторе, пришло письмо, в котором мама сообщала, что разводится с моим отчимом и просит меня срочно приехать. Не успела я осознать случившееся, как следом пришла телеграмма: "Приезжать не надо. Всё остаётся по-прежнему". В полном смятении я показала телеграмму Лерке. Она прочла её и, слегка скривившись, молча вернула мне. Интуиция подсказала мне, что лучше тему не продолжать.
Всё осталось по-прежнему. Мама осталась с моим отчимом, я осталась на целине, где мы днём работали, а вечерами варили на костре пахнувшую дымком кашу. "Радуга. Смотрите - радуга", - закричал кто-то. Все взглянули на небо. Но так глядеть, как глядела Лерка, не умел никто. Казалось, что небо устроило эту радугу ради неё одной. Плавным движением она стянула с головы косынку, позволив ветру шевелить её волосы, еле заметная улыбка заиграла на её устах (да-да, именно на устах). Мне казалось, что ещё секунда, и она начнёт произносить нечто, похожее на монолог Наташи Ростовой, стоящей ночью у распахнутого окна. Испугавшись, я склонилась над миской с кашей и принялась есть.
"У меня болит нога, - сказала Лерка в самом начале нашего пребывания на целине, - вряд ли я смогу выйти на работу". Чуть ли не месяц нога ме- шала Лерке честно выполнить комсомольский долг. И вдруг телеграмма от НЕГО. Он будет проезжать нашу станцию по дороге "в поле" такого-то числа в такой-то час ночи. Наш элеватор находился в двадцати пяти километрах от железной дороги. До станции надо было пахать и пахать. Поздно вечером, вооружившись фонариком, мы с Леркой отправились встречать её суженого. Одной итти было опасно, да и вдвоём не очень-то спокойно. Тем более, что до нас дошёл слух, будто чечены поклялись не выпустить живьём ни единого москвича. Мы вздрагивали от каждого шороха и хруста, а, убедившись, что пугались напрасно, принимались хохотать. Наконец показалась едва освещённая тусклыми фонарями платформа, где на обшарпанной, усыпанной шелухой от семечек лавочке нам предстояло ждать поезда. Трудно было поверить, что в какой-то момент на этой тёмной, Богом забытой платформе появится человек из совсем другой - московской, яркой, пёстрой и, как нам тогда казалось, совершенно счастливой жизни. И он появился. Вероятно, он был единственный, кто сошёл на этой станции. Закинув рюкзак за плечи и вглядываясь в темноту, Лев двинулся по платформе. Убедившись, что это он, Лерка, раскинув руки, побежала ему навстречу. Мне казалось, что я смотрю кино. Вот они обнялись, вот он её кружит, вот снова обнялись. Вот они вспомнили про меня. Впрочем, дальше уже неважно. Мы остались целы, встреча произошла, кино снято без единого дубля.
Если наша с Леркой дружба выдержала новогодний эпизод с брудершафтом, то она довольно сильно пострадала на целине из-за леркиной больной ноги. Моё идейное воспитание заставляло меня работать, работать и работать: разгружать и загружать вагоны, разгружать и загружать машины, закидывать зерно на транспортёр. Вообщем, делать всё, что положено. Таков был мой принцип, внушённый мне ещё в детстве бабушкой. Леркино отлынивание (ведь пошла же она, несмотря на больную ногу, встречать Льва!) меня потрясло. Мы общались всё меньше и меньше. Мне даже трудно вспомнить, где она была на обратном пути в Москву и как мы простились. И всё же конец наступил не тогда. Он наступил, когда Лерка заявила мне, что не хочет видеть мою маму, которая, отказавшись от своей любви, выбрала более лёгкий путь. "Ей нужны костылики. Так ей и передай". Я задохнулась от обиды и не нашла, что ответить.