Золотаюшка
Шрифт:
Здесь, на высоте, ему предназначена пуля, не та, своя, которую берег для себя, всегда оставляя одну в маузере, а безжалостно-мертвая — чужая.
Мелькнула спасительная мысль: вот-вот по тракту запылят полки легендарных братьев Кашириных, из-под Оренбурга или прямо из Белорецка поспешит на выручку сам Блюхер, — мелькнула, согрела, и он тогда усмехнулся, посмеялся сам над собой, как над малым дитем, и приготовился.
Все! Отдал себя революции. И совесть его чиста. Остается выдержать марку Балтийского флота!
С ним рядом стояли двое со связанными руками: огромный
— А я не боюсь! А я не боюсь!
Жемчужный услышал тогда — мужик басом промолвил: «Прощай, матрос. Я у них всех коней в степь угнал. Целый табун. Сыновей упросил», — и еще услышал его разговор с палачом.
— Ты вот меня ссекешь, кто же на тебя в поле робить наймется? Ай сам впряжешься, сосед?!
— Не боись… Сыны твои пахать будут!
— Дурной ты, сосед. Сыночки мои отселе далече…
Михаил Кривобоков, опоясанный крест-накрест ремнями, с расстегнутым воротником френча, с кортиком на боку, со шпорами на запыленных высоких сапогах сидел на камне и раскуривал отобранную у Жемчужного флотскую трубку. По горбоносому лицу, слепя черные диковатые глаза и застревая в щегольских подкрученных усах, обильно стекали мутные капли пота.
С визгом коротко приказал:
— Руби бороду!
К мужику, словно нехотя, подошли казаки справлять привычное дело. Жемчужный закрыл глаза, уловив свист сабель, хруст тела, матюки и предсмертный выкрик: «Га-а-ды!»
Костик Иванцов заплакал, задергал связанными руками и бессильно, мешая шепот с криком, вытолкнул из худой груди просьбу:
— Развяжите мне руки! Я ведь вас все равно не боюсь! Развяжите. Ну что вам стоит?
Михаила Кривобоков неторопливо подул в ствол револьвера, перекатил барабан и прицелился ему в лоб. С похмелья дрожала рука, и он стрелял, озлобляясь на то, что пули, как заговоренные, летели мимо, а Иванцов все страшно подначивал:
— Стреляй, стреляй, сука белогвардейская!
После каждого выстрела мимо Костик нервно смеялся, заходился в истерике, и над степным простором, ударяясь в небо, разносилось молодое, звонкое и угрожающее: «А я не боюсь! А я не боюсь!»
Наконец офицер попал ему в горло, и Костя Иванцов упал вперед, вытянув ноги над пропастью, замычал и захрипел, захлебываясь кровью. Его спихнули с обрыва, и оттуда, из глубины, не донеслось ни шума, ни шороха, там было немо, как в преисподней.
Теперь очередь за ним, за Жемчужным. Он успел подумать тогда: «Да ведь мы же герои!», — а Кривобоков уже кричал ему в лицо:
— Ты мне враг… а я тебе! Один из нас должен убить другого, чтобы остаться в живых… Логично?
— Допустим.
Палач в офицерском мундире издал удивленный смешок с придыханием и расставил ноги.
— Хе! Он еще допускает. Твори молитву! Разрешаю тебе последнее слово.
И он тогда спокойно сказал свое слово:
— Вас мало. А нас — миллионы, и все, как есть, краснозвездные народы. Их не остановить. От товарищей моих ты не уйдешь, на палачей у них глаз особливый, наметливый. Кончай.
— Ну-с! Матроса сбросить живьем! Примкнуть штыки!
Железная щетина уткнулась в грудь, отодвигая его назад шаг за шагом — к пропасти.
Вздымается синяя морская волна под шапкой пены, ударяет в стальные борта крейсеров, лихо бьет копытами землю на вольном скаку разгоряченный конь, облаком колышется за плетнями розовая пахучая черемуха, прячет солнце свои золотые лучи в зеленых березах, поет тоненько застрявшая в ветвях синичка, носит в себе осторожно и важно сына Настенька, и до сих пор подрагивает теплая печать милого, тихого поцелуя на губах, а над всем этим, над ним и штыками величественно кружит по просторному небу степной орел, а под ними — мать сыра земля.
И опрокинулось небо!
…Он очнулся тогда от жаркой боли и, открыв глаза, рассмотрел песок и воду, камыши и далекий пустынный берег…
Жив! Видно, летел он, касаясь боком наклонного песчаного откоса, и застрял у самой кромки воды, упершись ногами в камень.
Откуда-то с неба до ушей донеслось металлическое взвойное:
— Иди, добей!
Он услышал это «Иди, добей!» и по железному, но усталому звериному приговору понял, что уж точно сейчас его добьют: прикладом, пулей или просто сапогом с железными подковками в висок.
«Иди, добей!»
Это значит — пощады не будет. Да какая уж здесь пощада? Просто смерть. Ну, что ж, мы с ней давно знакомы. Не хочется вспоминать о встречах с ее беззубой улыбкой. Добивают уже почти мертвого, с последним дыханием.
«Иди, добей!»
Да!.. Это приказ Кривобокова. Обычно он не торопясь, пряча сытую усмешку под жесткие казачьи усы, спускался сам и, причмокивая, брезгливо смотрел на поверженного. Он всегда ждал мольбы о пощаде, о спасении, и, чем больше несчастный просил его о жизни, тем быстрее он дарил ему смерть. Долго изгалялся над полумертвой жертвой, похохатывал, плевался, самодовольно вздыхал, что конец для жертвы еще не наступил, а потом, когда жертвы, а это были всегда красноармейцы, вглядывались в него тем прощальным, понимающим и безжалостным взглядом, в котором были и ненависть, и презрение, он добивал их тем, что попадет под руку, или, устав, а может быть, убоявшись неизведанной силы, властной над ним, рисовал со злобой пулями звезду у кого-нибудь на груди.
А сейчас Жемчужный никак не мог понять, почему этот матерый казачий офицер приказал добить его кому-то другому, видно, лень было, обессилел или устал.
Палачи тоже ведь устают!
Поверженному матросу Жемчужному было не очень больно, только саднила и горела сорванная кожа на плечах, на спине и временами с дикой болью дергалась подвернутая нога.
Видно, добро пропахал он своим могучим телом насыпь до берега.
Жизнь своим теплым плечом еще согревает его на этом сатанинском песке, еще руки берут песчинки на ощупь, они тоже теплы, но почему-то тяжелы, как пули в горсти, а встать нельзя, не подняться, и никто не поможет ему, а просто придет этот «кто-то другой» и пригвоздит его к земле навечно.