Золотаюшка
Шрифт:
…Со дня рождения, от самого появления на белый свет Феде Ромашкину не везло. Родился он ночью, ровно в двенадцать часов, как по заказу. Родился — и молчит. Думали, хозяюшка мертвого принесла. Оживляли всей родней. Особенно старались старухи — шлепали по всем местам. Повитуха, веселая, с хитрыми глазками, всегда крестила потом при встрече: «Долго вы жить будете, Федор Акимыч. Два раза, почитай, рожденные».
Родился же Федор на самой смене годов, минута в минуту. Сельсовет долго гадал: какой год и день отметить в метриках. Отпечатали новый год, потому что только в нем
Сельские погодки в игры его не брали, а гульбища и посиделки, став взрослым, сам обходил стороной.
Только в школе, назло всем, шел он первым, и учителя прочили ему обязательную золотую медаль. И получил бы эту награду, но заболела матушка. Пришлось после семилетки уйти на разные работы в колхоз. Надо же кому-то кормить братишку с сестренкой. И в армию его не взяли: он — кормилец. А так он мечтал послужить. Ну, ничего, работал, родню кормил. А тут откуда ни возьмись и первая большая беда пришла. Черт его дернул продать с дружками дефицитные запчасти на сторону. Вот и осудили их, голубчиков, каждого на два года.
Отсидел их честь честью, от звонка до звонка, вернулся растерянным, с виноватой улыбкой и с потаенной клятвой самому себе — чужого не брать! Жизнь пошла вроде ровнее, и на работу определили — в объездчики. Охранял поля, не допускал потравы от скота, караулил и выслеживал порубщиков в степных небогатых лесах, с утра садился на коня — слезал вечером и все время маялся душой, что нет у него ни биографии, ни специальности, хотя в объездчиках ему нравилось: свобода и воля вокруг и все тебя боятся. Так и жил до двадцати пяти весен.
А тут вдруг счастье неожиданно привалило, хоть пой, хоть криком кричи от радости — полюбил, и словно солнце у него в кармане! Словно упал на него солнечный луч и высветил его сердце.
В то прекрасное утро, отыскав золотое пятнышко жаворонка в небе, он и двинулся совершать объезд полей на полпланеты. Верхнеуральская казачья станица осталась за спиной, дорога перемежалась тропками, бархатно-зелеными полянами и мелко-каменными лишаястыми взгорьями, конь весело стучал о землю копытами. Ромашкин с поющей душой въезжал то в солнечный свет, то в голубой и мелкий дождичек, от которого звенели овсы — мелодично, с шелестом и потрескиванием, и этот мирный звон плыл по-над бледным широким полем и не достигал неба. Конь все норовил уклониться от дороги, поросшей подорожниками, к овсам, но Ромашкин оттягивал уздечкой его морду и, похлестывая плеточкой по крупу, гнал к шалашу, который виднелся вдали в березнячке около громадного прошлогоднего стога соломы.
Он спешил. С потемневшего неба стали долбить по капюшону плаща крупные капли дождя, и над нежными овсами запрыгал степной шаталомный ветер. Дождь, сплошной и холодный, захлестал по рукам, зашлепал под копытами — подгонял. Растрепанные, разворошенные ветром и дождевой непогодой овсы уже не звенели на солнце, а сбивались в острова, и меж их рядов чернела жирная влажная земля. У шалаша Федор Акимович привязал коня к березе, надел ему на шею торбу с второсортным ячменем, накрыл его на всякий случай от простуды попоной, а сам полез в сухую темень своего пристанища покурить. Он успел стянуть сапоги и встретился с чьими-то настороженными глазами. Грозно спросил:
— Кто это здесь?! Что за гость в моем доме?!
И услышал тихий, боязливый девичий голос в ответ.
— Здравствуй. Галия я. От грома спасалась. Еле добежала.
— Хм, Га-ли-я… Син татар кызы? Из татар, значит?
— Татарка я. Догадался.
Услышав детский смешок, он закурил помятую сигарету, пустил большой клуб дыма.
— Что же ты одна по полям бродишь?
— Ягоды собирала, щавель и лук на лугах.
— А-а… Ну вот. Меня Федором зовут. Ромашкин я.
— О-о, ты начальник в нашей округе. Все тебя боятся. И конь твой бик якши, очень хороший, быстрый. О плетке твоей плохое рассказывают.
Он подбоченился, пряча свое губастое лицо, обрамленное выцветшими белыми кудрями. Подобрел от льстивой похвалы.
— Подсаживайся поближе, а то тебя совсем не видно. Только глаза и горят, как угли.
— А я тебя не боюсь. Давай, угощайся.
Она заворочалась и, пригибаясь, подвинулась к нему крупным телом, пригнула рядом голову к голове и поставила перед ним большую плетеную корзину, полную земляники.
Продрогшему в дороге Ромашкину остро захотелось вареного мяса большими кусками. Он взял в горсть крупной земляники и размял губами сочную мякоть сладких ягод.
— Дома, чать, махан варишь?
— Нет, сабантуй прошел уже. Махан сварю тебе здесь.
— Где живешь-то?
— За горой. В Карагайке. Отец, мать есть. Братья. Я младшая. Мне двадцать лет уже.
— Работаешь где?
— В клубе за хозяйством смотрю.
— Замуж не собираешься?
— Собираюсь. Хорошего человека жду. Женихов-то много…
— Разве среди твоих женихов хороших нету?
— Из тех, которых знаю, — нету.
Федор Ромашкин всмотрелся в ее лицо — оно пылало румянцем на гладких округлых щеках, глаза темные и бездонные бросали искры-светлячки — плавились, здоровые пышные губы, черные брови и ямочка на подбородке. Красавица! Картина!
— За русского пошла бы?
Галия усмехнулась сама себе.
— Пошла бы. Если полюблю.
Ромашкин вздохнул.
— Давно махана не ел.
— Я приду, сварю тебе.
…По вечерам он торопился с объездов к этому главному шалашу и издали замечал костер и парок над котлом и хозяйственную Галию, хлопотавшую около огня. Галия всегда встречала его восторженно и всегда новостью:
— А я тебе, Федор Акимович, водки принесла.
— Это ты хорошо догадалась. Промерз я.
Иногда они засиживались допоздна и он не отпускал ее домой, а если отпускал, то провожал ночью до Карагайки, до ее огонька в добротном бревенчатом доме. Оставаться она стала все чаще и чаще. Уже давно их руки знали друг друга, и губы были почти близко. Ночью Галия и Ромашкин долго не могли уснуть — все беседовали и всматривались друг в друга. Вспоминал: «Не брать чужого» и под ее вздохи притворялся спящим.