Золотоискатель
Шрифт:
Позвал ли я ее: «Ума-а-а»? Может быть, но даже если и так, я произнес ее имя таким тихим, таким сдавленным голосом, что оно не пробудило в горах ни малейшего эха. Почему ее нет со мной сегодня, этим вечером, когда она мне так нужна? Сидя под старым тамариндом на своем плоском камне, я курю, наблюдая, как тьма постепенно заполняет Английскую лощину. Я думаю об Уме, о том, как она слушала мои рассказы о Букане, думаю о ее лице, укрытом завесой волос, о вкусе соли на ее плече. Я рассказал ей все, она знает теперь мой секрет, и когда она пришла ко мне в последний вечер, это было прощание. Потому она и прятала лицо, и голос ее был тверд и горек, когда она говорила о золоте, когда сказала: «Вы, люди большого мира…» Я не понял тогда, и теперь во мне вскипает злость — на нее, на себя. Лихорадочно шагаю я по долине, потом возвращаюсь и снова усаживаюсь под большим деревом, где уже начинается ночь, комкаю бумаги, карты. Всё это
В неверном свете сумерек я бегу через долину, карабкаюсь на холмы, чтобы скрыться от этого вездесущего взгляда. Я спотыкаюсь о камни, цепляюсь за уступы базальтовых стен, слышу, как осыпается у меня из-под ног, падает вниз, в долину, земля. Вдали на фоне желтого неба чернеют непроницаемые горы — ни огонька, ничего не видно. Где же живут эти манафы? На востоке — на Питоне или на Лимонной горе, а может, на Билактере, над самым Порт-Матюреном? Они никогда не ночуют два раза подряд в одном месте. Спят в еще теплой золе своих костров, которые тушат с наступлением сумерек, как делали когда-то беглые рабы в горах Маврикия, над Морном. Мне хочется подняться выше, к отрогам гор, но уже темно, и я натыкаюсь на камни, раздирая одежду и руки. Я зову, опять зову Уму, кричу что есть сил: «У-мааа!», мой голос отдается во мраке ущелий странным рычанием, и я сам пугаюсь этого звериного вопля. Тогда, примостившись на каменной осыпи, я жду, пока в долину не вернется тишина. И вновь наступают покой и чистота, и мрак скрывает все вокруг, и мне не хочется больше думать о завтрашнем дне. Пусть все будет так, словно ничего не случилось.
Ипр, зима 1915 года. Сомма, осень 1916 года
* * *
Мы уже не новички — ни те, ни другие. Успели всякого хлебнуть и пороху понюхать. Всем нам, канадцам из Тринадцатой пехотной бригады, жителям колоний из Двадцать седьмой и Двадцать восьмой дивизий Индийской армии, довелось пережить фламандскую зиму, когда пиво замерзало в бочонках, сражаться по колено в снегу, среди тумана и ядовитых газов, пережидать бесконечные обстрелы, гореть в укрытиях. Сколько народу погибло! Мы больше не знаем страха. Нам все равно, как во сне. Мы — оставшиеся в живых…
Долгие месяцы мы копошимся в земле, в грязи на берегах этой реки, день за днем, сами не зная, чт о делаем, сами не зная зачем. Мы уже так давно торчим здесь, слушая пушечный грохот и карканье ворон, что забыли о времени. Есть ли оно вообще, это время — дни, недели, месяцы? Если и есть, то, скорее всего, это один день, что без конца возвращается, снова и снова, заставая нас лежащими на холодной земле, ослабшими от голода, в полном изнеможении, один и тот же день, что медленно ходит по кругу вместе с прячущимся за облаками бледным солнцем.
Это тот самый день, в который мы откликнулись на призыв лорда Китченера; давно это было; нам даже не вспомнить, когда это началось, если только у всего этого было какое-то начало. Туманный Портсмут, посадка на «Дредноут» — стальную плавучую крепость. Затем поезд, мчащийся через Северную Европу, колонны лошадей и людей, двигающиеся под дождем вдоль железнодорожного полотна в направлении Ипра. Неужели это и правда было со мной? Когда? Месяцы, годы назад? Мои товарищи, с которыми мы шли по зимним дорогам Фландрии, Реми из Квебека, Ле Аллоко с Ньюфаундленда, Перрен, Ренуар, Симон, о которых я вообще ничего не знаю, — все, кто оказался здесь весной пятнадцатого, чтобы сменить Expeditionary Force {17} , понесшие большие потери в боях на Ла-Бассе… Теперь мы никого не знаем. Мы копаем глинистую землю, роем окопы, словно чудовищные кроты, продвигаемся ползком к реке Анкр, день за днем, метр за метром — к темным холмам, возвышающимся над долиной. Иногда в гнетущей тишине пустынных полей мы вздрагиваем от пулеметной очереди, от разрыва снаряда, там, далеко, за линией деревьев.
Если мы и разговариваем между собой, то очень тихо, перебрасываемся парой слов: приказания, ответы, пререкания, расспросы, новости о незнакомых людях. Ночью, когда от холода не уснуть, кто-то вдруг запоет в своем закуте и сразу перестанет, и никому в голову не придет попросить его спеть еще, хотя от тишины только хуже.
Несмотря на дожди, воды не хватает. Нас заживо пожирают вши и блохи. Мы покрыты коркой глины вперемешку с нашей собственной грязью и кровью. Я вспоминаю первые дни, когда, щеголяя новенькой бежевой формой и фетровыми кепи волонтеров с заморских территорий, мы с гордостью вышагивали по улицам Лондона под холодным декабрьским солнцем среди пехотинцев в красном, гренадеров, уланов из Двадцать седьмой и Двадцать восьмой дивизий Индийской армии во френчах и высоких белых тюрбанах. Я вспоминаю гулянья неподалеку от собора Святого Павла, эти новогодние дни, которым, казалось, не будет конца, кавалькады в заиндевелых парках, опьянение последних ночей, радость, с которой мы всходили с набережной Ватерлоо на борт гигантского «Дредноута», туманный рассвет на палубе. Окутанные брызгами люди в шинелях цвета хаки, добровольцы, прибывшие со всех концов земли, вглядывались с надеждой в горизонт, высматривая французский берег.
Все это так далеко сейчас, не верится, что это и правда было с нами. Усталость, голод, болезни затуманили нашу память, стерли воспоминания. Почему мы здесь сейчас? Зачем зарылись в эти траншеи, с черными от дыма лицами, в лохмотьях, заскорузлые от грязи, месяцами вдыхая эту вонь — запах нужника и смерти?
Мы привыкли к смерти, она стала нам безразлична. Мало-помалу она выкосила всех, с кем я познакомился в первые дни, когда мы катили в бронированных вагонах к станции Бов. Гигантская толпа, которую временами я видел сквозь щели в забитых досками окнах, шагала под дождем в сторону долины Изера, рассып а лась вдоль дорог, разделялась, соединялась, распадалась вновь. Пятая Дивизия Морланда, Двадцать седьмая Сноу, Двадцать восьмая Бальфина, Первая канадская дивизия Олдерсона, ветераны октябрьских операций, к которым мы должны были присоединиться вместе с Территориальными и Экспедиционными войсками. Мы думали тогда о смерти — еще думали, но о смерти славной, говорили о ней между собой вечерами на привалах: как тот офицер шотландцев, что поднял своих солдат в атаку, выскочив с одной саблей в руке против германских пулеметов. На Коминском канале люди с нетерпением ждали приказа к наступлению, в упоении слушая далекую канонаду, не прекращающуюся ни днем, ни ночью, словно подземные громовые раскаты. Когда же наконец приказ поступил — вместе с сообщением о том, что части генерала Дугласа Хейга выступили в направлении Брюгге, — всех охватила буйная мальчишеская радость. Солдаты кричали «ура!», бросали в воздух фуражки, а мне вспоминались добровольцы с Родригеса, ожидавшие своей очереди у здания телеграфа. На берегах реки Лис к нам присоединилась французская кавалерия. В зимнем сумеречном свете их синие мундиры выглядели ненастоящими, напоминая брачное оперение диковинных птиц.
Тогда-то и начался наш долгий марш-бросок на северо-запад, вверх по каналу Ипр-Комин, к лесу Хоох, туда, откуда доносились громовые раскаты. Каждый день навстречу нам попадались войска. Это были французы и бельгийцы, выжившие в побоище при Диксмюде, они возвращались из Рамскапелле, где бельгийцы устроили настоящий потоп, открыв шлюзы на реке. Окровавленные, в лохмотьях, они рассказывали ужасающие истории: бесконечные атаки исступленных немцев, с бешеными криками сметавших всё на своем пути; сражения врукопашную по колено в грязи; штыковые атаки; трупы, плывущие по воде, застрявшие в камышах, повисшие на колючей проволоке.
Я все еще слышу эти рассказы. Тогда огненное кольцо сомкнулось вокруг нас: на севере — Диксмюде, Сен-Жюльен и лес Хоутхюлст, на юге — берега Лиса, Менин, Вервик. Мы идем по изрытой снарядами, опустошенной земле, с торчащими там и тут обугленными стволами деревьев. Мы двигаемся медленно, словно ползком: заметив утром на другом конце поля овраг или разрушенную ферму, мы знаем, что доберемся до них не раньше вечера. Тяжелая земля налипает на подошвы, мешает идти, и мы падаем лицом в грязь. Некоторые так и остаются лежать.
Мы ползаем по окопам, что сами вырыли до рассвета, прислушиваясь к близкому теперь грохоту пушек и треску пулеметов. Далеко, за холмами, где-то рядом с Ипром, сражаются французы. Но мы не видим людей — лишь черные следы, которыми они пачкают небо.
Вечерами Барнеу из Труа-Ривьера рассказывает о женщинах. Он описывает их тела, лица, волосы. Он говорит все это странным голосом, хриплым и печальным, будто все эти женщины умерли. Сначала мы смеялись, потому что это было нелепо — столько голых женщин тут, с нами, на войне. Война не женское дело, совсем наоборот, она — только для мужчин. Но потом нам стало страшно, страшно до дрожи, от всех этих женских тел в грязи, среди запаха мочи и тухлятины, в огненном кольце, дни и ночи горящем вокруг нас. Мы стали говорить ему тогда — по-английски, по-французски: «Хватит, заткнись, shut up! Прекрати трепаться!» Как-то вечером, когда он всё продолжал нести свой бред, один англичанин, здоровенный детина, врезал ему кулаком по морде, со зверской силой, может, и убил бы его, если бы не офицер, младший лейтенант, который вовремя появился с табельным револьвером в руке. А на следующее утро Барнеу исчез. Говорят, его перевели в Тринадцатую пехотную бригаду и он погиб в боях под Сен-Жюльеном.