Золотоискатель
Шрифт:
В центре долины, у вышедшей из берегов реки, я вижу базальтовый столб, на котором перед отправкой на войну высек линию ост-вест и два перевернутых треугольника «проушин», складывающихся в звезду Соломона. Столб устоял под ветром и дождем, только глубже ушел в землю, и теперь, посреди этого разгрома, выглядит памятником начала рода человеческого. Кто найдет его когда-нибудь? Кто поймет, что он означает? Английская лощина снова скрыла свою тайну, затворила двери, на мгновение приоткрывшиеся мне, мне одному. На восточном склоне долины, там, куда падают лучи заходящего солнца, я ищу вход в расселину. Но, подойдя ближе, вижу,
Долго, до глубокой ночи, слушаю я звуки долины. Шум реки, несущей в бурных водах землю и деревья, журчание воды на сланцевых утесах, и вдали — непрестанный рокот моря.
Оставшиеся до отъезда два дня я любуюсь долиной. Каждое утро на рассвете покидаю узкую комнатушку в китайской гостинице и иду к Командорской Вышке. Но вниз я не спускаюсь. Я остаюсь среди зарослей, около полуразрушенной дозорной башни, и смотрю, смотрю на длинную, черно-красную долину, в которой больше не осталось моих следов. В море, нереальном, словно подвешенном к коралловому барьеру, принимает на себя удары волн неподвижная корма «Зеты». Я думаю о капитане Брадмере, тело которого так и не нашли. Говорят, он один оставался на корабле и даже не попытался спастись.
Этот последний образ Родригеса я уношу с собой, стоя на палубе новенького «Фрегата», когда тот, пыхтя машинами и содрогаясь всем своим металлическим корпусом, выходит в открытое море. Напротив высоких оголившихся гор, сверкающих в лучах утреннего солнца, навечно зависли над пучиной разбитые останки «Зеты», словно выброшенный на берег остов кита, над которым кружат морские птицы.
Мананава, 1922 год
* * *
После моего возвращения в Форест-Сайде стало странно и тихо. Старый дом — барак, как называет его Лора, — похож на протекающую посудину: его латают худо-бедно при помощи кусков жести и картона, но все равно во все дыры течет вода. Влажность и гниль скоро добьют его. Мам больше не двигается, не говорит, почти ничего не ест. Я восхищаюсь мужеством Лоры, которая не отходит от нее ни днем, ни ночью. У меня нет сил на это. Я брожу по тропинкам среди тростников в районе Пятнадцати Кантонов, там, откуда видны вершины Трех Сосцов и другая половина небосвода.
Надо работать, и, по настоянию Лоры, я рискнул снова явиться в контору В. В. Уэста, где заправляет мой кузен Фердинан. Дядя Людовик состарился, отошел от дел и живет теперь в доме, который построил для себя неподалеку от Йемена, там, где начинались наши земли. Фердинан принял меня с презрительной иронией, от которой прежде я пришел бы в бешенство. Теперь же мне все равно. Когда он сказал мне:
— Так, значит, вы решили вернуться на места, где..
Я закончил за него:
— …бывал когда-то.
И даже, когда он заговорил о «героях войны, которых теперь пруд пруди», я и бровью не повел. В довершение всего он предложил мне место надсмотрщика на их плантациях в Медине, и я вынужден был согласиться. Вот я уже и сирдар!
Я живу в хижине неподалеку от Бамбу и каждое утро объезжаю верхом плантации, наблюдая за работами. Днем, среди шума и гама сахароварни, я слежу за разгрузкой и отжимом тростника, проверяю качество сиропа. Работа изматывает меня, но я все равно предпочитаю ее сидению в душной конторе В. В. Уэста. Управляющий сахароварней — англичанин по фамилии Пиллинг, присланный с Сейшел Сельскохозяйственной компанией, — сначала был явно настроен против меня Фердинаном. Но он оказался человеком справедливым, и теперь у нас прекрасные отношения. Он часто говорит о Шамареле, куда надеется уехать. Если его переведут туда, он обещает и мне подыскать место.
Йемен — это одиночество. Каждое утро по бескрайним полям идут работники и женщины в ганни— словно наступающая армия оборванцев. Звук тесаков сливается в один ритмичный гул. По краям полей, со стороны Валхаллы, люди дробят тяжелые камни, складывают из них пирамиды. Обливаясь п о том, под гул тесаков и лай сирдаров, я еду через плантации к югу. На Родригесе солнце пьянило меня, высекая искры на камнях, на пальмах вакоа. Здесь же, на темно-зеленых просторах тростниковых полей, зной — лишь разновидность одиночества.
Я думаю о Мананаве, единственном, чего еще не лишился. Она живет во мне с давних пор, с тех самых времен, когда мы с Дени ходили к входу в ущелья. Часто, проезжая верхом по тропинкам среди тростников, я оглядываюсь на юг, представляя себе тайники у истока рек. Я знаю, что когда-нибудь обязательно поеду туда.
Сегодня я видел Уму.
В верхней части плантаций началась рубка тростника. Работники, мужчины и женщины, стекаются со всего побережья с озабоченным видом, потому что им известно: на работу возьмут лишь треть из них. Остальные вынуждены будут вернуться обратно, к своей голодной жизни.
На дороге к сахароварне одна женщина в ганнидержится в стороне от других. Повернувшись в полоборота, она глядит на меня. Большое белое покрывало скрывает лицо, но я узна ю ее. Однако она уже затерялась в разошедшейся по разным тропинкам толпе. Я пытаюсь догнать ее, но дорогу мне преграждают не принятые на работу рубщики, бредущие назад в облаке пыли. Добравшись наконец до полей, я не вижу ничего, кроме волнующейся под ветром густой зеленой стены. Я бегу наугад по тропинке, кричу: «Ума! Ума!..»
То тут, то там женщины в ганни, перестав рвать траву между тростниками, поднимают голову. Меня окликает какой-то сирдар, его голос груб. Растерявшись, я спрашиваю его, есть ли здесь манафы. Он не понимает. Люди с Родригеса? Он качает головой. Есть только в лагере для беженцев, рядом с Морном, у Креольского ручья.
Каждое утро я ищу Уму на дороге, по которой приходят ганни, а вечером — около бухгалтерии, во время выдачи жалованья. Женщины всё понимают, они посмеиваются надо мной, заигрывают, отпускают шуточки. И я уже не решаюсь показываться на дорогах среди тростников. Дождавшись ночи, я иду через поля. Я встречаю детей, подбирающих неубранные остатки тростника. Они меня не боятся. Они знают, что я их не выдам. Сколько сейчас может быть лет Шри?