Золотой скарабей
Шрифт:
Язык у него хоть и грубый, но богатый, а еще любил он бравировать происхождением своим: «Мы что, не князья, не графья! Мы кузнецовы дети! Мохнорылые мы!» Он мог квартального в меду и в пуху вывалять, мог оттузить секретаря какого и тут же штраф заплатить. Императрица называла его вралем московским, но прощала «благонамеренные подвиги», мирилась: миллионные деньги отпускал Демидов на городские нужды.
Никто не мог ему угодить. Чуть что – закричит: «Цыц! А не то раздавлю, как лягушек!» Но вот поди ж ты – полюбил барин смуглого безродного недоросля Мишку, поверил в его талант, называл его Богом данным, и всем приходилось с этим мириться. Покорил маленький Мишка сердце
– Не пойму, откуда у тебя чернота? Мы-то староверы, а ты кто? Знать, к православной вере примешалась какая другая. Ну да ладно! Все люди – люди, да и моя частица, думаю, содержится в твоей душе, так? Хочу я тебе кое-что сказать на прощанье. Знай: душу свою да совесть надобно беречь. Руки-ноги переломаешь – срастутся, а душу переломаешь – не сживется. Так что живи по совести. А еще велю тебе вот что: выучишься, станешь художником – поезжай на Урал, в мои места… Шайтанка там есть, река Чусовая – такой в Европе не найдешь… Когда возвратишься из дальних Европ, езжай на Урал. Найдешь одно место – получишь самородок золота, хватит надолго. Только у меня три условия: первое – посетить мою могилу; второе – сделать три добрых дела: одно – для княгини Н.А. Голицыной (больно я ее уважаю), другое – построить невеликий воспитательный дом для таких же, как ты, сирот. Третье условие: не изменять православной вере. Ни-ко-гда! Тогда тебе откроется мой клад, мой самородок. Понял? Не забудешь?.. А не то – смотри! – встречу на том свете – не спущу!.. Бойся только знаешь чего? – денег и женщин. Запомни!
Михаил выслушал, но не оробел высказать и свою просьбу:
– Прокопий Акинфович, я хотел вам сказать, что мне от друзей пришла депеша – на Рождество они зовут меня к себе. Дело там есть. А оттуда уж к морю и в Европу
– Полюбил Петрову столицу? – погрозил ему пальцем барин. – Да ладно, что мне? Езжай! – Он встал во весь свой могучий рост. – Ну, прощай! Доживу ли до тебя – неведомо. – И обнял Михаила по-отечески, мягко. – Мир тебе по дороге!
Михаил погрузил свой нехитрый скарб в кибитку, простился с Демидовым, и скоро уже весело бежали лошади, неся торопливую тройку по Санкт-Петербургской дороге. Путник сидел в глубине кибитки, глядя на белые дали, и купался мечтами-мыслями в неясном и чудном будущем. Каким оно будет? Блистательным и широким, полным деяний и подвигов – или понесет его по житейским морям, яко щепку березовую? Лишившись наставника, предастся лени, бездеятельности – или осилит неведомые вершины? И поведет ли его по своему пути искусство?
В памяти вставали столичные знакомцы: шумный Капнист, насмешливый Львов и милый Иван Хемницер. Эмма? И ее вспоминал: ссору с немцем, зловещие звуки его возмущенной скрипки. Какие злые силы поднимались со дна души Лохмана? И что он за злодей?
Приблизившись к Петербургской заставе, Михаил задумался: ехать ли ему на Васильевский остров, в прежний дом, или поискать новую квартиру? Быстро нашел себе оправдание (да и любопытство заедало из-за тех двоих, в черных капюшонах) – и на Васильевский остров.
Эмма встретила его так, будто и не было разлуки. Она не изменилась, только держала теперь табакерку и нет-нет прикладывалась к ней, чихала и весело смеялась. От Лохмана он услыхал обычное ворчание:
– Доннерветтер, Мишель! Шёрт возьми, приехал – когда надо! Зер гут! Работа много, будешь работат?
Немец получил заказ собрать бригаду «потолочников», расписывать потолки в загородном царском дворце великого князя Павла Петровича.
– Много работ – много денег… Сирая краска, сирая потолок… Рисунки – греческая мифология… Лестница високий, голова кругом, а ты – юнге, зер гут!
В сером камзоле, худой, он ходил по комнате, потирая руки, седые волосы его развевались, он был похож на помешанного.
– Ну, будет, будет, – остановила его Эмма. – У меня есть кое-что получше ваших потолков – кофий и мадера! Будем пить!
Глаза ее, как черные ягоды, сверкали, а каштановые волосы, казалось, стали еще волнистее…
Но каково было удивление Михаила, когда следующим, воскресным утром (он еще не встал с постели) увидел он, что у ворот их дома остановился экипаж и из него вышел, направляясь к двери… Василий Васильевич Капнист.
– Здесь живет мастер Лохман?
Эмма провела его к Лохману, а до Михаила сквозь перегородку донесся разговор:
– Просьба друга: сделай шкафчик, дамский… На две стороны дверцы и на каждой рисунок, вот этот…
Еще большее удивление испытал московский гость, когда увидел у Лохмана рисунки для того шкафчика. На одном он не без труда узнал Хемницера, то был его портрет, но какой! – преувеличенно толстогубый, преувеличенно курносый. На другом рисунке – девица, убегающая от сего означенного курносого образа, вернее образины. Присмотревшись, Михаил узнал… Машу Дьякову. Что бы это значило, к чему? Горестное чувство овладело Михаилом. Это проделка Капниста или Львова? Кто из его кумиров задумал подшутить над Иваном Ивановичем? Впрочем, по трезвом размышлении Михаил решил, что еще неизвестно, для кого предназначался шкафчик, так что, возможно, Хемницер никогда и не узнает о нем. И все же…
Не знал Михаил, что таким способом, уезжая в Тверь, Львов решил «пошутить». Хотел выместить свою ревность: пусть его невеста, открыв шкафчик, посмеется над неудачливым соперником; смех – лучшее противоядие амурным чувствам. Оказывается, Капнист должен был вручить тот шкафчик Маше. Но – удивительно – Маша стала так ласкова с Хемницером, что он растаял от полноты чувств и тут же сделал ей предложение!
Шкафчик же Мария Алексеевна велела забросить на чердак, так, чтобы никто его не видел. Может быть, после того она встретила вернувшегося из Твери Львова грозными упреками? Ничуть не бывало! Тем более что Львов, как обнаружилось из чувствительной их беседы, всю дорогу терзаем был раскаянием и сожалением.
Разлука лишь усилила любовь, и, естественно, снова зашла речь о «камне преткновения» – об ее отце Алексее Афанасьевиче. Машенька уже отвергла нескольких женихов, отец и матушка гневались, а время, по своему обыкновению, не просто текло, а, можно сказать, бежало, Маше – увы! – было далеко за двадцать.
И вновь Николай Александрович направил свои стопы к суровому обер-прокурору. И выпалил со свойственной ему прямотой:
– Мы с Машей любим друг друга, наши чувства совпали, позвольте еще раз просить руки вашей дочери.
– Только с моими чувствованиями они не совпали, – пробурчал тот. – Сказывай, что поделываешь, чем живешь?
– За прошедшее время я получил повышение по службе… Сделал немало новых архитектурных проектов в Тверской губернии, – с достоинством ответствовал «жених».
Львов мог бы сказать о том, что прошел курс лекций в Академии наук, что знает несколько языков, что сочинил музыкальную «Кантату на три голоса» и целую оперу, что в архитектурных проектах не повторяет чьи-то хвосты, а разрабатывает свой собственный, русский стиль. Но, как умный человек, Львов думал, что и другие не глупы и должны понимать, – и он молчал, не без горделивости глядя куда-то в потолок. А может быть, в его взоре читались слова из басни Хемницера: «Глупец – глупец, хоть будь в парче он золотой. А кто умен – умен в рогоже и простой».