Золотой век (сборник)
Шрифт:
– В заднице.
Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.
– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.
Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.
Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.
Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет
На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.
На улице люди – расходятся с крестного хода.
К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.
Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.
И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.
Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.
Зашёл Васька, постучавшись.
– Драсте, – сказал, – тётя Катя.
Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.
По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как солнышко.
– Драствуй, родной, – чуть не шёпотом проговорила Катерина. И смотрит на него – как на опасность.
Поднялась со стула, как опомнилась, засуетилась.
На стол стала собирать. Забыла ложки на кухне – побежала, чашки забыла – и опять туда. Ну, вроде всё. Вот и варенье. Вот и печенюжки.
За коротким чаепитием и рассказал он, Васька, Катерине.
Вытащили их троих из-под завала, отбившись, на следующий же день, поближе к вечеру – взводный был у них такой, заботливый, погиб вскоре, загородив собой от автоматной очереди рядового, – ему-то, Ваське, подвезло: только три пальца на руке в плющатки отдавило, так, как тряпочки, болтались, их ему и там отчикали, почти на месте, да ухо, каску снял с башки невовремя, отодрало – приштопали, а Ивана на вертушке повезли куда-то – у него в груди хрипело что-то.
Вертолёт сбили, и все вроде погибли. Ничего больше Васька не слышал про Ивана. Ничего и рассказать больше не может.
Прибежала вскоре Васькина мать и, охая да ахая,
– Да ладно, мамка, ладно, мамка, – говорил на это Васька.
– Пойдём, пойдём, милый, пойдём… Там отец уже… Не знаю.
Спросить успела, помнит, Катерина:
– Когда это?..
– Седьмого января, – придержав берет рукой увечной – другая занята была руками матери – и в дверях уже обернувшись, ответил Васька.
Солнце за окном светило – и померкло, и с тех пор не просветлело – для неё, для Катерины.
Но только теперь вот почему-то, в Четверг Великий, приехали за ней из Елисейска на машине какие-то люди и увезли её в Елисейский райвоенкомат. Привезли туда и ещё двух женщин из разных деревень района. Сказали им что-то. Посадили в автобус и повезли в аллею Героев – есть такая в Елисейске. Оркестр громко играет невесёлую музыку. На тумбах каких-то, покрытых красным сукном, стоят гробы железные, нерусские какие-то. Женщины падают – каждая на свой гроб – и ревут взахлёст над ними.
А Катерина стоит, как идол остяцкий, веком не дрогнет. На третий гроб глядит рассеянно.
Это не он, не Ваню я тут хороню.
И там, за тополем, прячется какой-то мужчина в военной форме – зачем-то.
Похож на Сеню, постарел лишь.
Сказал ещё кто-то что-то. Сказал ещё что-то другой кто-то. Ещё и женщина какая-то – та долго. Опустили гробы в могилы. Комья глины бросили на них – стукнулись те гулко. Закопали.
В небо постреляли. Три раза. Громко.
Мать я… поэтому… Не Ваня это.
Скотину управлять дома надо.
Отвезли Катерину в Ялань на той же машине.
Вошла она в дом. Села напротив окна. Сидит.
После уже, как засмеркалось, переоделась она в хозяйское, пошла управляться. Управилась. Не помнит.
В апреле уже, перед самой Пасхой, ночью, прямо во дворе у Катерины, зарезали «охотники» её бычка двухгодовалого. Шкуру оставили, а мясо увезли. Кто это сделал, так и не нашли. Никто и искать не пытался. Теперь такое сплошь и рядом – на все случаи искателей не наберёшься. Ни ростить, ни кормить, а самим быть постоянно с мясом – легко и сытно; можно и продать сворованное мясо – будешь с лёгкими деньгами. Со всех сторон выгодно и удобно. Но Бог – Судья-то.
Какие-то из города, – это и так ясно – не свои же – свои на это так же горбятся, как достаётся оно, знают.
И сегодня, в Духов день, с самого утра всё не заладилось.
Пошла поить корову, видит, тёлочка заваливается. Возилась с ней больше часа. Рыбка. Еле-еле отводилась. Сама. Ветеринара звать – зря беспокоить только человека. А в обед направилась во двор её проведать – лежит та, тёлочка, бездвижная уже, сдохла. На тележке вывезла кое-как трупец на назмище, яму кое-как – земля-то толком ещё не оттаяла – выкопала. Закопала. С холмиком.