Золотой век (сборник)
Шрифт:
Тут, у дивана, и стошнило. Одного меня. Ни Ваську, ни Серёгу. Как настойкой на махорке. Прикрыл после каким-то, развернув его, журналом; не по-русски весь написан – закорючками…
Самый центр России. Территориально, следует уточнить, а то, не приведи Господь, возникнут вдруг недоразумения. Сибирь таёжная, суровая – самая-самая резкоконтинентальная. Намакова землица, как значится она в грамотах семнадцатого века, приграничная с тонгусами. Рядом с одной из величайших в мире рек, скованной сейчас, в глухозимье, крепко-накрепко льдом. Что до Москвы, что до Тихого океана отсюда – одинаково. До Большой Медведицы, пожалуй, ближе – она-то всё же на виду – спокойней. Южней –
Ялань.
Поздняя ночь. Предутрие. На Рождество. Уже, наверное, родился…
Безоблачно и студёно: полюс медведем белым дышит – отпыхивается. Где горит на электрическом столбе, в чьей-то ограде ли какая лампочка, и видно, как сверкает в воздухе изморозь – цветными блёстками – не до чего им, разноцветным: между собой переговариваются – как о сокровенном.
Вокруг Ялани, словно обод на колесе, заснеженный ельник. Стоит – Господь его будто поставил, – смирный. Господь, конечно, и поставил.
Тихо в Ялани. Безлюдно. Только собаки изредка в разных краях села побрешут. Да просеменит, когтями стуча по промёрзлой дороге, какая-нибудь из них по улице – куда-то, и сама, поди, куда, не знает.
Посреди Ялани, почти неразличимо на фоне снега, матово мутнеют стены церкви бывшей – Сретенья Господня. Без куполов, без колокольни – будто прицельно по ним били. Пусто в ней, давно разорена. Раскурочена, как говорят здесь. И восстановить её некому. Летом, спасаясь от зноя и от овода, забредают в неё лошади, коровы и овцы – мирно все там пребывают. Сейчас скрываются в ней от лютого мороза воробьи и вороны. Как им там, на намоленном когда-то людьми месте?.. Душа робеет, как подумаешь.
Со стороны Вельска въехала в Ялань машина. ГАЗ-66, с нарощенными бортами. Остановилась – как думающая. Постояла с выключенным светом минут пять. Тронулась, не включая ни фар, ни габаритных огней. Свернув с тракта и прорезая в глубоком снегу узкие колеи, приблизилась на первой передаче к дому-пятистеннику с тёмными окнами и с жидким, едва заметным, дымком над трубой, задом спятилась к сложенной впритык к забору поленнице берёзовых дров. Из машины, не заглушая мотор и не хлопая дверцами, вышли двое. Потоптались, молча и оглядываясь. Только снег поскрипывает у них под ногами. После один забрался в кузов, другой, сгребя с поленницы снежную шапку, стал подавать товарищу поленья, тот – их в кузове укладывать бесшумно. Закончив работу, они сели опять в кабину. Вырулив гружёно на тракт, осветив перед собой дорогу и обозначив себя подфарниками, машина направилась в сторону Елисейска. Дорога ровная – доедут.
Где-то, в чьём-то хлеву, наверное, может, и в доме чьём-то, с улицы еле слышно прокукарекал первый петух.
Располосовал небо чуть ли не пополам, как стеклорез алмазный, метеорит, ни с одной звездой при этом не столкнувшись. Небо не развалилось.
Катерина подышала на стекло. Поцарапала по быстро обрастающей наледью круглой проталине. Проводила взглядом скрывшуюся за ельником – там, у Копыловской полины, где когда-то стояла часовенка и где в декабре прошлого года медведица задрала её, Катерины, брата и племянника, – машину. Отступила от окна. Задержалась среди горенки. Положила ладонь на озябший от холодного оконного стекла сосок левой груди и сказала в темноту:
– Ну и ничё, переживу. Изгородь буду рубить… Потом – заплотишко. До лета хватит. Лишь бы Ваня вернулся живым и здоровым… А у людей, раз взяли-то, топить совсем, поди, уж нечем.
Зашла в баушкину комнату, подтянув рукой ночную рубаху, опустилась больно коленями в коврик, горячим лбом приткнулась к стылому полу и, проткнув зрачками землю, молча прокричала:
– Господи, Господи, Господи, Господи…
Снарядом, взрывной волной которого – ну хоть в окно-то никого не выплеснуло,
Пройдёт до свадьбы.
Торчит из-под нижнего края бетонного блока, притиснутый к полу, приклад автомата, и, как платочек из кармана, высовывается из-под него же, из-под блока, запылённый уголок полы бушлата камуфляжного. Подоспел кто-то, вбегал за нами следом… Вот и оно – уже никак-то?.. К ней-то уж, точно, что не опоздаешь… Вроде бы Костя Перелыгин из нашего взвода, нашего призыва… Нау-сразу, там ещё, в учебке, так его прозвали – из всей музыки слушал только Бутусова, торчал по-чёрному… Что лишь бушлат – так лучше думать… вынесло самого… как нас сюда вот… может, туда, в дыру от лифта – дескать… Неживым Нау не представляется – добродушный…
Васька толкал плечом её, эту плиту, – не подаётся: завалило там, снаружи?.. И сама-то – сколько ж весит – такую не сдвинешь – только краном или трактором. Попинал ногой Васька и приклад под ней – и тот зажат, конечно, намертво.
С улицы, перед самыми окнами, метрах в двух от них, не дальше, громоздится перевёрнутая на бок БМП, загораживает весь вид – сумрачно от неё в комнате. С одной стороны, вроде и не плохо – от пуль защита; с другой: а если подожгут её, сама ли загорится, нас тут, как рябчиков, на сале собственном зажарит. Топливо пролилось – ну а запалы-то, как мухи над помойкой…
По всему полу комнаты валяются открытки, фотографии, окурки, шелуха от семечек, битая посуда, ложки, вилки и стреляные гильзы. Разные калибры.
На качающейся беспрестанно жёлтой люстре с четырьмя разбитыми плафонами и без лампочек в патронах висят белые колготки.
– Парламентёром с ними выходить… Сдаваться… Придётся, может, – говорит Васька. – Выкуривать-то если нас отсюда станут. – Чиркнул зажигалкой, поднёс к колготкам огонёк – загорелись и расплавились те медленно, но верно, капая при этом шумно на пол дымно-огненными каплями. – Русские умирают, но не сдаются.
– Вони, Рыжий, тебе мало, – говорю я ему. – И так дышать нечем. Дурной, что ли?
– Это не вонь, а подогретый запах барышни… Возбуждает… Как соломка, – отвечает Васька. И смеётся. Сейчас – под каской, но вообще он – рыжий. Не как старый кирпич. Как жухлая трава. И весь в веснушках – будто осыпали его мокрого с ног до головы семенами конского щавеля – те и пристали, присохли, как рыбья чешуя, – не отковырять. И вихор у него чуть выше левого виска – всегда стоял, помню, дыбом – как нацистское приветствие, ничем не мог его Васька укротить, только налысо когда сбривал свою, похожую на моток спутанной медной проволоки, шевелюру, теперь смирился: хрен с ним, с вихром, мне, мол, он не мешат. Ирокез, называет Ваську Серёга. И на это тот смеётся. Никогда унылым я не видел Ваську. Ни разу в жизни. Федосовский. На кол его посадят, отмороженного, закурить, наверное, попросит только – вот уж где человече, так уж человече. «А ему, залупаю крапчатому, что шло, что ехало, – говорит про Ваську отец его, дядя Коля. – Он и родился-то не как все люди – задом наперёд… раком».