Золотой век (сборник)
Шрифт:
Взял я его удилище, стою с двумя.
Высунув и прикусив язык, полез Рыжий к себе под рубаху, вытащил из-за пазухи рогатку, к земле пригнулся, рукой стал по дороге шарить – камушек подходящий для выстрела ищет.
А кота – того и не бывало на пороге будто, ширкнул только красной строчкой – и в крапиве уже где-то. Знает Рыжего, пожалуй, и сквозь сон почувствовал угрозу.
– Вот ты, сволочь жёлтопузая! – огорчился Рыжий – и естественно. Спрятал рогатку обратно, взял у меня удилище. И говорит: – А залепил бы счас ему, ишшо не так бы сиганул-то…
Это точно.
Стрелять Рыжий мастер – не перехвалишь. Как снайпер. Не промазал бы, конечно. Мало ему, коту, тогда не показалось бы – если опасность-то проспал бы.
Пошли мы дальше. Идём.
Пальцы-то, проходили, хоть и кузнеца не видели, но всё равно скрестили – расцепили их теперь. И сплюнули.
Идём.
Пыль под ногами у нас плюхает, в сандалях у меня её полно – залетает, вылетает – как из мехов горячий воздух.
Рыжий босой – ему и ладно.
– А как он курит-то? – спрашиваю.
– Кто? – переспрашивает Рыжий.
– Да тот – мужик-то, – говорю.
– Какой? – не понимает Рыжий.
– Рот которому перекосило.
– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – А он не курит… тока пьёт… водку… как кипяточек, мелкими глоточками.
– А-а, – говорю.
Уже и Кемь вон на виду, как слюдой разбросанной, сверкает перекатом; будто, встряхиваясь, брызгается – бликами-то.
За Кемью – Камень в сизой дымке – высится он над рекой увалисто; листвяг с него – броско-зелёно – лавиной в Кемь стекает словно, а где темнее, там – сосновый старый лес и смешанный, а где совсем уж тёмно – иссиня-зелёно – в распадках – ельники да пихтачи – сейчас угарно от смолистой хвои в них, но тенисто.
Кукушка, слышно еле-еле, где-то там кукует. Полно и здесь их – бесперечь перекликаются.
И хорошо соседствовать Ялани с Камнем – под охраной: ветер с востока редко пусть, но налетает, тут и предел ему, у Камня, – и возвращается туда, откуда прибыл. А там, за Камнем, и Ислень; на Север падает как будто.
Солнышко нынче, летом-то, с утра выныривает из Ислени на один, на правый, её берег, а к белой ночи под неё подныривает с левого – если смотреть вниз по течению; вода тогда в Ислени жёлто-алая, и с небом слита неразрывно, на горизонте тонко-тоненько – о нитку словно – переломлено, как в исполинском зеркале, и вот ещё: и видно – круглая земля – от кораблей сначала мачты появляются, потом уж сами-то они – когда дождёшься.
Недалеко от того места, где – вешней водой подмытый, кедр, пока не рушится, но круто наклонился, из-под него – шумно и пенисто втекает в Кемь Бобровка, родниковая, с камешниковым дном и харюзиная речушка, чуть ли не сплошь заваленная буреломом, на Половинке, между Яланью и Балахниной, стоит избёнка некорыстная, тесницей крытая, с простым, как соха, охлупом, с тремя крохотными оконцами на дорогу, из которых два плотно заставлены петуньями с белыми, красными и розовыми венчиками, да одним, слепым вовсе, в ограду с развалившимся двором и с покосившимся заборишком.
Среднее, от цветов свободное, оконце полое, и занавесочка отдёрнута в нём.
Сидит в избе возле оконца на чём-то высоком – на табуретке, может, но с подкладкой – Машенька, хозяйка, держит на сомкнутых коленях муравленный горшок-кашник, что-то мутовкой в нём – не воздух же – мешает. И напевает переливчато и звонко, как скворец сызрану:
– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся. Не станешь сбиваться, выброшу в окошко, в коровье говёшко!
– Эй! А говёшки-то и нет нигде тут, Машенька! – кричит ей Рыжий. – А где вон есть, туда ты не докинешь!
– А тебя я, конопатый, не спросила, – прекратив петь и высунувшись из избы на улицу зажмуренно, отвечает ему Машенька.
– Да я так просто… предупредил… чтобы знала, – говорит Рыжий. – А то здря-то…
– Ну да ясно, что несложно. Ты не Чеславлев ли?.. У них всё рыжие-то… но, как немцы.
– Сама ты немец! – говорит, серчая, Рыжий.
– Значит, Чеславлев, угадала, – смеётся Машенька. – Что ни рыжий, то и норов.
– Ну, и Чеславлев, дак и чё?
– Да ничё, ничё, – говорит Машенька. – Так уж спросила. Мне идь всё, старухе, интересно.
– Ей интересно… Чё, первый раз, ли чё ли, видишь?
– Да нет, не первый – примелькался… А ты-то чей? – спрашивает Машенька меня.
– Ничейный, – отвечаю.
– Оно и видно, что ничейный, – говорит Машенька. – Трубочист, поди, такой-то чёрный, – сказала так Машенька и спрашивает: – А со снастями-то – не на рыбалку ли отправились?
– Нет, – отвечает Рыжий ей. – Так, покупаться.
– Ну, покупайтесь, покупайтесь. Вода-то нынче тёплая, как щёлок. В такой сидел бы цельный день и не вылазил… Как из-под дойки молоко.
– А ты-то это знашь откуда? – спрашивает Рыжий. – Чё ли, уж сбегала и искупалась?
– А чё купаться, парень, обязательно?.. И без того оно понятно – парные ночи-то, и днём как жарит. Тока же там, ребята, комаров-то – уйма. До Ивана Купалы – комара убил, как говорят, а леший сито их добавит, ну а после уж Ивана – одного убьёшь – убавит сито. Так что, не знаю, я бы не отчаялась – идь эти злыдни до кондрашки замордуют. Лонись их было бытто бы поменьше.
– Ага!.. Лонись… Всегда их одинаково, – говорит Рыжий. – Наскажешь тоже. Лето с зимой, наверно, спутала…
– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся, – забыв про нас и унырнув обратно в избу, запела снова она, Машенька.
Машенька – деутка. Хоть ей и возрасту, если не сто, то пятьдесят-то лет уж верных будет. Усатая – как земляника. Но усики у неё белые, словно опока, и – бархоткой. Глазки улыбчивые, карие, как у коровы, и небольшие, как у ласточки. А в самой в ней, в деутке, ни росту, ни дородству – как синичка-невеличка.
Марфа Измайловна так, речь где когда про Машеньку зайдёт вдруг, о ней, об однолетице своей, рассказывает: