Зощенко
Шрифт:
Это меня так взволновало, что я в тот же день отправился к Зощенко. Действительно, его дела не слишком хороши.
Он живет в „Доме Искусств“ одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. „Ну на что мне моя ‘слава’, — говорит он. — Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!“ Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется) читать свои рассказы, — с ним вместе либо Лариса Рейснер, либо Сейфуллина, — и это ему кажется страданием. Я предложил ему поселиться вместе зимой в Сестрорецком курорте, он горячо схватился
Упоминаемые Чуковским поездки Зощенко отменил — послал телеграммы с отказом от выступлений. Не появился он затем и 3 февраля в Доме печати на вечере, посвященном пятилетию «Серапионовых братьев». В письме Слонимскому из Детского Села с просьбой передать товарищам свои извинения объяснил свое отсутствие так: «<…>…просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай „серапионы“ меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6.02.26». (М. Слонимский в своих воспоминаниях пишет об этом случае только как о примере замечательной скромности Зощенко и отсутствии у него тщеславия: «А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа».) А остаток той зимы и начало весны — два месяца — он, как сообщал в одном деловом письме, «пролежал» в санатории, стараясь «поправиться окончательно».
Еще одна запись Чуковского (5 августа 1927 года):
«<…> Два раза б[ыл] у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) — и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski „Борьба за здоровые нервы“, которую привез мне из города. „Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! — вкрадчиво и сладковато проповедует он. — Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо“. И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми… <…> что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник „Кр[асной] Г[азеты]“ с дрянью в душе — даже Радлов (который теперь ред. „Бегемота“). О Федине: „Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его, — и страшно обиделся“».
<…> О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? — „вот человек, который получает 500 рублей“.
Стал я читать книгу, которую он привез мне из города — труизмы в стиле Christian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: „Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках“. А записи такие: „И литература должна быть прекрасна!“».
Как видно из этой записи Чуковского, одним из главных раздражителей для Зощенко были людские изъяны — нечестность, зависть, «дрянь в душе». Он уверен, что «нужно быть идеалистом». И хотя речь шла о данном моменте, но это требование к себе отвечало природным свойствам его души, проявлявшимся с детства.
Затем, 15 сентября, Чуковский заносит в «Дневник» такой портрет Зощенко:
«<…> Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. „Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь — трамвайный гуд“. Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки (те, серые!), костюм и пр.
Выпускает в ЗИФе новую книгу „Над кем смеетесь“.
„Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими — что есть еще какое-то сословие зощенковское“.
Принес
Но вскоре у Зощенко — следующее тягостное колебание в настроении, подробно описанное Чуковским (26 ноября 1927 года):
«<…> Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся — Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: — Недавно я думал о вас, что вы — самый счастливый человек в СССР.
У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.
Он сказал понуро: — А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя, — и никого из людей видеть не могу. — Позвольте! — крикнул я. — Не вы ли учили меня, что нужно жить, „как люди“, не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи — „Записки офицера?“ и проч.?!
— Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов, — но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди… я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти…
— Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного?
— Нет, одного могу… Мишу Слонимского… Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня…
Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в „Радугу“, ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов на[та]скивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. „Нет, художнику доброта не годится. Художник должен [быть] равнодушен ко всем!“ — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос (его) страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции».
Потом — снова подъем, отмеченный Чуковским 3 января 1928 года:
«<…>На Литейном я встретил Зощенку. Он только что прочитал моих „Подруг поэта“ — и сказал:
— Я опять вижу, что вы хороший писатель.
Несмотря на обидную форму этого комплимента, я сердечно обрадовался.
Он „опять воспрянул“, „взял себя в руки“, — „все бегемотные мелочишки я пишу прямо набело, для тренировки“, „теперь в ближайших номерах у меня будет выведен Гаврюшка, новый герой, — увидите, выйдет очень смешно“».
Однако перемеженье светлых и темных полос в его душевном состоянии продолжалось. Причем нередко ипохондрия одолевала Зощенко настолько, что он был не в силах работать. И приходилось отказываться от уже договоренного сотрудничества. В этих случаях всегда проявлялась его крайняя щепетильность. Так, осенью 1928 года у него вновь началось недомогание, напрочь выбившее его из рабочей колеи. Но перед тем ему было сделано выгодное предложение — работать для журнала «Смехач» на регулярной основе, быть у них постоянным автором. И чтобы прочнее закрепить эту связь Зощенко с журналом, ему назначили там ежемесячные денежные выплаты независимо от поступления материалов. Приглашение прийти за деньгами повергло его в смятение. Зощенко тотчас послал одному из ведущих работников журнала следующее письмо: