Зримое время
Шрифт:
Последнее, четвертое действие соединено с третьим, оно продолжение его. Кажется, все еще звучит музыка «знаменитого в уезде» оркестра.
Будут сказаны сквозь слезы, как белые стихи, слова Раневской, обращенные к дому, саду, ее молодости. Не по себе станет Лопахину. Он вдруг перестанет «махать руками» еще до того, как Петя ему это посоветует, задумается. Покажет свой последний фокус одинокая, уже совсем без фокуса, Шарлотта и…
В третий и последний раз все закружится, в ворохе восклицаний они снова пойдут сквозь проходной дом, так и не сумев (а втайне и не хотев) в нем задержаться. И все они, любящие друг друга, разъедутся в разные стороны, так и не сумев составить общества. Раневская за границу, Гаев — в город, Лопахин — в Харьков, Пищик — в имение, Варя — к Рагулиным, Аня — в Москву, Петя туда же, но отдельно. Епиходов останется в конторе. Фирс уйдет в могилу. Каждому — свое.
(Почему
Но с первыми аплодисментами открывается вновь. Ножом врезается знакомая музыка: Та-та! Та-та-та-та-та! Шарлотта в клетчатых брюках и цилиндре выводит танцующую шеренгу. Петя, Аня, Раневская, Яша, Гаев, Варя, Пищик, Лопахин, Дуняша, Епиходов — вот они все. Своими нелепыми позами, внезапностью карнавала говорят о нелепости жизни, что прошла. Рискованный, странный, спорный, многозначительный второй финал.
В чем странное притяжение этого спектакля, неровно идущего, какого-то оголенного в своих крайних точках?
Я вновь обращаюсь к его фигурам, вспоминаю, с каким знаком они отложились в памяти, благо они, точно на стендах выставки, вновь прокручиваются передо мной.
Это спектакль монологов. Каждый персонаж ждет своей очереди высказаться. Дирижера нет. Есть Раневская — она первая скрипка. Отдельность судеб этих людей, их занятость собой и своим отношением к грядущей перемене жизни подчеркнуты не только сознательно, но и «стихийно», благодаря манере актеров Пушкинского театра брать действие «на себя». Заботиться об ансамбле непременно через самовыявление. Те элементы чеховской пьесы, на которые обращено внимание в последние годы здесь, естественно, усвоены еще и потому, что режиссер молод, он из театрального поколения 60-х годов. Перед нами Чехов «Вишневого сада», трезвый и точный, заметивший в современном ему обществе распад связей, мучившийся этим и сделавший из этого «прием» еще не окончательно ясный ему самому.
Но спектакль обнаруживает и то, что Чехов шире любого приема. Когда этот прием слишком «обыгрывается», то Чехов на наших глазах начинает что-то терять…
При всей отделенности друг от друга персонажи «Вишневого сада» составляют не только «хоровод», «карнавал», но живую общность, пространство между ними не безвоздушно, в нем, говоря словами поэта, «пыль бытия». Блеснет луч — и она окажется жемчужным озоном, луч исчезнет — это всего только пыль…
Думаешь и о том, в каком же соотношении должны находиться в чеховских спектаклях реальные картины ушедшей жизни России и чеховское проникновение в мир вечных тем человеческих…
В старой петербургской квартире
«Беспокойная старость» Л. Рахманова.
Постановка Г. Товстоногова.
Художник Б. Локтин.
Большой драматический театр имени М. Горького.
Ленинград. 1967.
Работа над постановкой пьесы Л. Рахманова «Беспокойная старость» в Ленинградском Большом драматическом театре имени А. М. Горького наглядный, в высоком смысле азбучный пример того, как театр учитывает движение времени.
Тридцать лет, прошедшие между выходом на экраны известного фильма «Депутат Балтики» (1937 г.) и постановкой спектакля Г. А. Товстоноговым на сцене театра (1967 г.), отразились во всем — в самом подходе к историческому материалу, в воссоздании исторической обстановки, а следовательно, во взгляде на характеры главных действующих лиц и их взаимоотношения.
В свое время образ профессора Полежаева на экране и на сцене был создан выдающимся советским актером Н. Черкасовым. Его работа и сегодня остается замечательным достижением актерского искусства. Но другое время властно заставило нового исполнителя этой роли подчеркнуть в своем герое другие черты, использовать иную палитру выразительных средств. Это произошло не только от различия индивидуальных качеств актеров, что само по себе естественно, но прежде всего в результате новых художественных задач, поставленных перед собой создателями спектакля.
Учитывая исторический опыт зрителя, они придали своему спектаклю больший драматизм. Они показали трагизм последних дней жизни старого ученого, величайшую сложность, даже мучительность принимаемых им решений, дали более точную обрисовку тревожной общественной атмосферы первых дней и месяцев революции. Во всем этом сказалось также и влияние историко-документальной линии нашего искусства. Художественные цели, поставленные спектаклем БДТ им. Горького, сделали его образцом современного историко-революционного спектакля, явлением художественной культуры в целом.
На сцене петербургский интеллигентный дом.
Такие дома заметно отличались от подобных им московских. В старой столице и потолки были ниже, и мебель являла собой смесь стилей и эпох. Столы-«сороконожки», русские «рекамье», приземистые, отшлифованные годами кабинетные табуретки работы еще крепостных мастеров да «венские» стулья, столь распространенные в нашем отечестве на рубеже прошлого и нынешнего веков.
Петербургские дома были строже, выдержанные, как и сам город, в определенном и едином cтиле. Преобладало здесь красное дерево, потемневшее, впрочем, от времени, и овальные раздвижные столы для обедов и вечернего чая, в отличие от московских, чаще покоились на тонких и стройных ножках, напоминая группу кордебалета, разом ставшую на пуанты. Казалось, мебель, тянется вверх, к высоким потолкам и гулкому эху петербургских сводов. однако же в кабинетах профессоров университета, Военно-медицинской академии и других высших учебных заведений, появившихся в эпоху «великой реформы», громоздились те же, что и в Москве, «шведские шкафы» — самое удобное хранилище для книг, которыми хозяева имели обыкновение пользоваться непрерывно. Правда, в Петербурге даже эти шкафы, без которых, кажется, и представить себе невозможно быт образованнейшей части русского общества, тоже чаще делались «под красное дерево», нежели «под дуб», как это бывало в простоватой Москве. Нередко в столичных кабинетах шкафы эти уступали место настоящим ампирным книжным хоромам с бронзовыми диагональными решетками.
Петербургские квартиры были больше. И комнаты, и кабинеты, и в особенности коридоры, по которым надо было ходить энергичным, не слишком домашним шагом. Интеллигентные дома Петербурга неизбежно были ближе к домам высшего чиновничества и отличались от них, скорее, атмосферой жизни, нежели обстановкой, Москва — иное дело…
Разницу эту хорошо передал Лев Толстой, описывая дома Степана Аркадьевича Облонского и зятя его Алексея Александровича Каренина.
В одном из таких домов — может быть, это было «У Пяти углов», а может быть, на Моховой или на набережной Васильевского — десятки лет жил профессор университета, ученый с европейским именем, коллега Менделеева, Жуковского, Лебедева, ботаник Дмитрий Илларионович Полежаев. Ко времени описываемых событий ему шел семьдесят пятый год. Происходил он из либеральной семьи, сам был либералом, но не в том полуоскорбительном смысле, какой это понятие приобрело в годы революционных бурь, когда оно стало ассоциироваться с характером той осторожности в поступках и слонах, что присущи были героям щедринской «Современной идиллии», а в том гордом смысле, что отличало Белинского, Грановского, Тургенева, Толстого, Чехова, Короленко, Кони. Ведь бывали либералы, что не только сочувствовали, но и помогали пропагандистам и конспираторам «Народной воли» деньгами, спокойными убежищами, где искать «не станут», что вечно вступались за опальных студентов, ненавидели Каткова и Суворина, подписывали протесты против погромов, дела Бейлиса и расстрела рабочих в воскресенье памятного для России 9-го января. И чем хуже шли дела в отечестве, чем безнадежнее смотрели они на состояние его тяжело больного организма, разъедаемого «распутинщиной», повальной эпидемией государственной бездарности, тем глубже погружались они в стихию своего подвижнического труда в науке, полагая не только найти в этом труде нравственное спасение, но считая, что дело их принадлежит народу, который никогда не был для них умственным понятием. Так работали Жуковский, Лебедев, Тимирязев, Павлов… Их душевное состояние все ухудшалось, под высокими сводами их квартир звенело эхо уличных бедствий. Домашние, считая своим чуть ли не врожденным долгом оберегать их трудовой покой, пугливо озирались на каждое газетное и устное сообщение — не дошло бы до «него», но оберегаемые главы семейств понимали и чувствовали все. И работали, не прерываясь ни на один день…
Шла осень 1916 года.
К тому времени, когда неведомый тайно-тревожный голос произнес эти слова (голос принадлежал артисту Ефиму Копеляну), в спектакле «Беспокойная старость» на сцене Большого драматического театра уже существовала, жила странной тишиной предчувствий профессорская петербургская квартира. И облик отсутствующего хозяина был прорисован достаточно ясно.
Как это сделано?
Какими средствами театр достигает не только впечатления интеллигентной петербургской квартиры, давая точное социальное обозначение места действия, но направляет чувства зрителей в нужное для своих художественных целей русло?