Зримое время
Шрифт:
Он стоит с опущенными руками, остановившимися запавшими глазами. Он выпотрошил себя, и мы видим, как кодекс «гожения» уже располагает в его черепе свои параграфы.
А приятель его все мельтешится, у него все позывы к рассуждениям, этакая умственная икота. То во время многоверстной прогулки по Петербургу, единственная цель которой вызвать здоровый аппетит, его вдруг увлечет величие отечественной истории, то при виде памятника Екатерине он начнет слагать оду в прозе, то припомнит имена, припомнит славу и с чувством процитирует Державина:
«Богоподобная царевна Киргиз-касацкие орды, которойНо Глумов мертвенно-прохладным жестом тут же остановит его, извлечет очередной параграф «гожения» и скажет: «Восхищаться ты можешь, но с таким расчетом, чтобы восхищение прошлым не могло служить поводом для превратных толкований в смысле укора настоящему».
И приятель его осечется, засмущается, подрыгает ножкой, подернет ручкой как нашкодивший мальчишка: ну все, ну все, ну не буду больше… Но через некоторое время его вновь поведет. За кофе с калачами. Он вдруг вздохнет мечтательно и пустится в рассуждения: и как это зерно в закромах лежит, и кто это зерно сеял…
Глумов этак укоризненно посмотрит на него, а тот сразу же и поймет:
— Что, опять?
— Опять!
Процесс убиения мысли оказывается столь драматичным, что мы следим за ним с возрастающим вниманием, не в силах оторвать глаз от двух расплавляющихся индивидуумов. Мы видим, как выпрямляются извилины их мозгов, как округляются их животы, как начинают лосниться от «опрятности чувств» их существа. Каждый следующий эпизод духовного распада проходит все аритмичнее, все тише. Наступает умственная энтропия, смерть…
Каждый эпизод заканчивается музыкальным «акцентом», напоминающим перезвон старинных часов или клавесинный перебор музыкальной шкатулки. Пунктирная мелодия в «русском стиле» выводит на темную сцену силуэты официантов во фраках. Синхронными движениями они бесшумно убирают со стола, водружая на него нечто новое, помогающее дальнейшему заполнению вместилища мысли радостями плоти… «Селянка», «говядина», «икра», «белорыбица» — все эти опознавательные знаки растущей благонамеренности начинают звучать все громче, произносят их все сочнее. Точно изысканный гастрономический соус капает с каждого слова. Отупели. Кажется — достигли. Вот радость-то! И Глумов начинает:
«Красавица подожди! Белы руки подожми!»Одним словом: ладушки, ладушки, где были — у бабушки! Так-то, брат, а ты Державина! И бьют они в ладошки, а приятель уже и в присядочку.
И наконец, происходит эпизод, когда достигают они высшей степени совершенства Ночь. Все тот же зеленоватый свет. То ли луна, то ли отсвет зеленовато-голубых мундирных стен. Появляется сонный глумовский приятель. Не спится ему — рано залегли. А навстречу, из своей спальни, Глумов в халате. Взглянули друг на друга. — Глумов! Ты не спишь? — Не сплю. — А ты? И о радость! — Они поняли, и сладостный смех узнавания потрясает их расслабленные Морфеем тела. И тычут пальцами друг в друга. — Есть хочешь?! Слюна пошла одновременно. Они впадают в детство, но не надолго, счастливый детский смех обращается в идиотский, они покатываются, они грохочут, у них колики… Глумов отправляется за ветчиной и водочкой, а приятель его с проницательностью утробного ясно- видения комментирует: вот он в кабинет вошел, вот поворотил в столовую… Чу!.. тарелки стукнули… Идет назад. Вожделенный миг приближается. Глумов появился! В его руках графин, рюмки, тарелка с ветчиной. Тут надобно отметить, что к словам, сочащимся соком жратвы, прибавляются — «водочка», «водка», «водки выпьешь» и далее по всему действию это водочное сластолюбие произносится самозабвенно-обжигающе.
Они выпивают и закусывают с одной вилки. Здесь впервые в изгибе спины глумовского партнера, в том, как он подлезает под вилку, пробуждается нечто собачье. Выпив и закусив, они откидываются в креслах и предаются приятному процессу пищеварения. Но бес не дремлет!
— И кто эту свинью выкормил и почему тот человек с нею расстался?… — тут уж Глумов вскипает:
— Ну будет тебе!
У героя Гафта здесь трагическое отчаяние. Такие усилия, такие усилия! — а он снова за свое, доколе же! Ему, Глумову, человеку, отказавшемуся мыслить, невыносимо видеть, как напарник его вдруг принялся за этот, в муках искорененный процесс, напомнив тем самым его недавнее прошлое. И Глумов повторяет с тупостью застрявшей на одном месте граммофонной пластинки: «Ну будет тебе, ну будет тебе, ну будет тебе!..»
И глумовский приятель говорит себе: будет! Все! В его характере мы уже оценили изящную особенность образованного человека — всякий раз начинать новую жизнь с ближайшего понедельника. Но, кажется, на этот раз действительно — все!
— Теперь я снова счастлив, теперь я жить хочу! А то, что было прошлое, забвенью предаю…
Меланхолическим глумовским романсом они прощаются со всем, «чему поклонялись».
— А завтра я велю окорочек запечь, — мечтательно смакует Глумов. Гастрономический соус вновь сочится из его уст. И здесь действие делает почти незаметный скачок в царство абсурда. Отяжелевшие, обеспамятевшие от жратвы, они обращаются в неких упырей.
— Тебе чай с вареньем? — спрашивает Глумов.
— Без варенья, — отвечает его друг.
— С каким без варенья?
— С вишневым безваренья…
Вспышка страха и удивления на лице фрачного лакея, подошедшего в это мгновение, и вот уже глумовский приятель оборачивается к нам, лоснящийся, обернутый, как в простыню, в огромную обеденную салфетку. (Обеденные салфетки по ходу этого «соборного» действа имеют особенность все время увеличиваться). Освободившись от одышки, он удивленно, но равным образом и удовлетворенно, констатирует: — А мы уж не годили, мы превратились.
Перед нами печальный итог. Но перед нами и преддверие новой, необыкновенной стези двух «обратившихся».
Так заканчивается начальная, дуэтная часть спектакля. Совершенная по точности игры актеров, академической чистоте сценической линии, по внутренней гармонии, объединившей все элементы ради философского развития главной мысли.
Третье лицо спектакля появляется внезапно, но по-кошачьи мягко. Оно знаменует собой начало приуготовления героев к новой мере «гожения». Но если Глумов знал, что этой новой меры не избежать, то партнер его по стезе благонамеренности этого никак не подозревал. В святой своей либеральной наивности он полагал, что нирвана благопристойности ими достигнута, он даже помыслить не мог, что за «превращением» может быть еще что-то. Но… «Спите! Бог не спит за вас» — как сказано в эпиграфе романа. Не тут-то было! «Хитрые же вы, люди, — скажет потом сам Иван Тимофеевич, высшая сила квартала, — попрятались по квартирам, сидят себе тихонько, думают их так-таки никто и не раскусит!»
Полная тишина подозрительна, неучастие опасно. Вступив на стезю благонамеренности, необходимо выказать последнюю новой и обширной деятельностью — эту диспозицию втолковывает приятелю Глумов, предлагая пригласить в квартиру третье лицо, уже, кстати, интересовавшееся у дворника: — «Скоро ли в 4-м нумере руволюция будет?» (И здесь Щедрин не отступает от прозаической реальности своего времени. Подозрительность правительства все более распространялась, захватывая надзором, или, по щедринской терминологии, «статистикой», не только те слои общества, которые, хотя и молчаливо, но в достаточной степени последовательно сочувствовали нарастающему народническому движению, но и те, что испуганно жались, отстраняясь от всяких «контактов».)