Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
По мере того, как исчезало из зрелищ религиозное начало и росте в них самодовлеющий интерес эстетический, начало жреца и начало жертвы начинают понемногу сближаться и причудливо объединяться в общей личности актера. Атеизм, столь характерный для римского общества в последнем веке республики и в первом веке императоров, очень помогал этому процессу. Он не вызвал юридической эмансипации актеров, но освободил их, в мнении и взглядах общества, от ритуальной зависимости, от службы у культа, вывел их из придаточной роли живых аксессуаров богослужения, отнял театр у храма, дал обществу свободу и желание рассмотреть в сценическом творчестве самостоятельное содержание и понять в актерах людей нового искусства, несущего в мир силу новых психологических и общественных воздействий. Закон и консервативные традиции попрежнему видят в актерах униженную жертву, но настроение нового века и прогрессивные его веяния беззаконно признают актера торжествующим жрецом и стараются, в порядке обычая, загладить для него те ущербы и обиды, которые он терпит от того же самого общества, в порядке закона. И это с такой пылкой настойчивостью и с таким осязательным успехом, что, воистину, последние становятся первыми. Вскоре закон вынужден напомнить «инфамию» актерского звания запрещением ставить людям сцены памятники под портиками, потому, что там они воздвигаются... рядом со статуями императоров. Вне арены и сцены — пария, потомок жертвы; на арене и сцене жрец из жрецов, живой полубог, человек-мечта, которому болезненно завидуют даже официальные полубоги, даже высочайшие сверхчеловеки, «увеличенные люди», «августы».
* * *
Следом за религиозным атавизмом, как импульсом театральных пристрастий Рима, надо поставить в очередь талант общительности и житья на людях, свойственный римскому народу в высокой степени уже в легендарно- царской древности и несравненно развитый им в века
Жизнь Рима, и вне театра, была очень театральна. Римлянин — вечно в позе. Искусство театральное и красноречие — родные сестры, а какой другой народ наговорил больше, чем римляне? То защищая кого-либо из своих клиентов, то говоря за самого себя против искусного доносчика, то в качестве временного судьи, вроде наших присяжных, только с более частым отбыванием этой повинности, римлянин изо дня в день кляузничал в суде, как стряпчий, и рисовался, как краснобай-адвокат. Рядом с присутственными местами — ростра, публичная трибуна, с которой чиновник объясняет народу свои действия. Лица частные, но благорожденные поднимаются на нее, чтобы произнести похвальное слово своему умершему родственнику. Такой-то — гласят нам современные свидетельства — исполнил эту священную обязанность к отцу своему или матери, будучи пятнадцати лет отроду, другой — еще раньше: вот как рано приходилось «выступать перед публикой»! Ежегодные выборы на многочисленные правительственные должности — предлог для бесконечных потоков красноречия из бесчисленных источников: говорят сами искатели мест, их хвалители, сочувственники, сторонники, противники, агенты и маклеры по выборам и т.д. Даже школа только и учит, что диалектике и ораторским приемам. Молодые люди по целым дням упражняются в примерной защите мнимых судебных дел, якобы возникающих между их товарищами, либо, в свою очередь, слушают прения сторон. Что ораторы эти часто страдали театральничаньем, о том сохранили много насмешливых свидетельств Авл Геллий, Макробий, Квинтилиан, Тацит. Знаменитого Гортензия, за его изысканную жестикуляцию, прозвали Дионисией, — имя современной ему известной танцовщицы (saltatricula). Тацит, в своем «Диалоге об ораторах», очень резко выразился, устами стародума Мессалы, о распространении подобных приемов, как неприличном новшестве красноречия: «Много лучше для оратора надевать хотя бы мохнатую тогу, чем обращать на себя внимание подкрашенным одеянием публичной женщины. И в самом деле, это не ораторское, даже не мужское украшение, которое в такой моде у многих адвокатов нашего времени, что они резвостью выражений, легкостью мыслей и вольностью сочетания слов подражают комедиантским приемам, что даже не должно было бы считаться приличным для слуха, многие, взамен почета, славы и таланта, хвалятся тем, что их речи можно петь и танцевать. Отсюда вышла эта омерзительная, хотя и частая у некоторых, похвала навыворот, что ораторы наши нежно говорят, а актеры красноречиво танцуют» (перевод В. Модестова).
— Если ты поешь, то скверно поешь; а если читаешь, то слишком певуче, — сказал Ю. Цезарь одному такому оратору с манерой говорить нараспев: si cantas, male cantas, si legis, cantas. Впасть в эти прегрешения — актерского жеста и певучей интонации — опасался изящный и застенчивый интеллигент-аристократ, Плиний Младший. «Уж и не знаю, — пишет он Светонию, — что я хуже делаю: декламирую или танцую (puto me non minns male saltare quam legere)».
Даже не занимая никакого официального положения, ровно ничего не делая, человек знатного происхождения и крупного состояния жил постоянно на глазах более или менее многочисленной толпы. Утром — прием клиентов. Перед завтраком — посещение форума, после завтрака — прогулка по Марсову полю, всегда в сопровождении целой свиты. Затем — баня в присутствии не одной сотни купающихся и обед в многолюдной компании. Климат, дозволявший римлянину отправлять на улице, под открытым небом, множество мелочей жизни, с которыми мы, по нашим холодам и пасмурным дням, обязаны управляться дома, развивал в этих детях Италии тщеславие и показное щегольство собою в таких случаях и направлениях, что нам теперь и в голову прийти не могут. Римлянин I века — не только щеголь, но еще — как народ наш говорит, — форсун: иной — по природной склонности южного характера, другой — чтобы не потеряться среди блестящих ровесников, третий — просто плывя по общему течению, вслед за добрыми людьми.
Страх застрять в неизвестности, погибнуть в темноте, жажда громкого имени, самоуслаждение своей знаменитостью — черты, общие не только частному быту Рима, но и некоторым его государственным и гражданским учреждением. Взять, хотя бы, триумф. Вряд ли Скобелев, Черняев или кто другой из победоносных генералов XIX века остались бы довольны, если бы им предложили: вас посадят на открытую колесницу и будут целый день возить по Петербургу, среди громадных сборищ народа, невообразимой суеты и неумолкающего громового вопля приветствий, в которых, прямо в лицо, будут величать вас великим человеком, отцом отечества, полубогом и т.д. Для человека современных понятий это — не награда, а каторга. Да и в самом Риме находились люди, тяготившиеся обязанностью принимать на себя столь обременительный, ослепительный и оглушительный способ общественной признательности. Таков чудаковатый здравомысл и простодум Веспасиан. Он неохотно разрешил Титу триумф после Иудейской войны и, принимая участие в торжестве, открыто ворчал и выражал сожаление о потерянном дне, который пригодился бы для более толковых и полезных занятий. Но на толпу, на людей среднего уровня, а равным образом на мечтательную молодежь, блеск триумфа должен был действовать, как шпора, подбодряющая к соревнованию, дразнящая честолюбие, возбуждающая зависть к герою триумфа в настоящем и порождающая идеал — в свою очередь явиться в его роли — в будущем. Если желание быть на час — на два предметом внимания всего Парижа или Лондона приводило в XIX веке иных, до болезненности славолюбивых людей к уголовным преступлениям, казнимым гильотиной и виселицей, то во сколько раз легче было воспламениться подобному славолюбцу зрелищем народного внимания в римские дни, когда внимание это вещало не позор и смерть, но вечное бессмертие, белый камень в календаре, лавровый венец, неугасимый исторический ореол? И, действительно, Рим знаком с настолько же болезненными напряжениями в погоне за положительной славой триумфа, сколько XVIII и XIX века с погоней за отрицательным эффектом уголовного эшафота. Истину, что исключительность публичной казни не исправляет, не устрашает, но заражает, чудесно понимал и изъяснял, — мы видели во II томе, — еще Сенека. Эшафот плодит висельников. Каждый триумфатор находил в коллективном зеркале римского населения свое немедленное, завистливо восторженное отражение. Что касается его самого, то возвращаясь вечером домой, он телесно, не чувствовал под собой ног от усталости. Нравственно же — одно из двух: если он был философом, то исполнялся тем разочарованием в суете сует, что некогда снедало Екклезиаста на вершине его великолепия и мудрости, а впоследствии выгоняло вельмож и государственных людей Рима и Византии на аскетический подвиг в Фиваиду; если же он был фанфарон, то чувствовал себя выше смертного, тем сверхчеловеком, о котором повествует нам Ницше, титаном, стоящим одной ногой уже на Олимпе, в чертоге божества.
Раб показных эффектов, Рим рано или поздно должен был стать царством людей, больше всего и чаще всего показными эффектами его чарующих. Актер, гладиатор, борец, мим становятся первыми лицами государства, и, обратно, первые лица государства, начиная с главы его, желают быть актерами, гладиаторами, танцовщиками. Чтобы понять, как случилось это, мы должны подробнее остановиться на данных, которые сохранила нам классическая литература о римских зрелищах. По величию обстановки, торжественности чина, многолюдству зрителей, римский спектакль, в своем роде, стоил триумфа. Амфитеатры, цирки, театры Рима построены на исполинский размах; двери их открыты не сотням и тысячам, но десяткам и даже сотням тысяч даровой публики. Посещение их осенено религиозным покровительством: одна из причин, почему впоследствии восстало против зрелищ с таким ожесточением победоносное христианство. Зрелищами украшались праздники богов или памятные исторические и фамильные государевы дни, распределяемые в общеизвестном календарном порядке. Праздники длились по несколько дней, иногда недель, а случалось, затягивались и на месяцы. Таков — стодневный праздник Тита в честь открытия Колизея, стодвадцатидневный праздник Траяна во славу дакийских побед. Это — подарки народу, так сказать, не в счет абонемента. Но когда изучаешь античные календари (Маффеи, Филокала, Пренестинский и др.), почти не верится чудовищному числу праздников, коими был испещрен римский год. В некоторых месяцах праздников гораздо больше, чем будних дней, и по первому впечатлению спрашиваешь себя: когда же этот народ работал? Разбираясь в праздниках, конечно, видишь, что общих и постоянных не так уж много, но все же процентное отношение их к будням огромно, и притом оно растет из года в год, от императора к императору, из века в век.
На время этих всенародных торжеств прерывался весь деловой ход Рима. Закрывались суды, торговля, домашняя жизнь выходила на улицу. Храм, театр, цирк единственно господствовали в обществе и направляли по-своему быт его. Но, кроме общих праздников, вряд ли было много дней в римском году, когда досужий римлянин не имел возможности побывать на каком-нибудь, так сказать, приходском, частном празднике — храмовом, обычном, гражданском. Из игрищ позднейших, — говорит Тертуллиан, — «так называемые мегалезийская, Аполлониевы, Цицерины, цветоносные, латиарийские, каждый год празднуются публично.
В Риме местами общего праздничного свидания являлись вечные и временные здания, воздвигнутые для зрелищ. Благодаря образцовому календарному порядку празднеств и тщательному оглашению их через бирючей и афиши, туда сходился весь город. Особенно — женщины. Овидий рисует нам, как «валят» они в театры — валом валят, точно муравьи. Разве лишь больному или философу было под силу усидеть в такие дни дома. Все в возбуждении, всех трясет лихорадка ожидания, у всех раздразнено любопытство. Нужно ли описывать величавые размеры, великолепие, богатство, изящество римских зрелищных сооружений? Они столько раз были описаны, что представление о них близко всякому мало-мальски образованному человеку. Притом, надо заметить, что из всех представлений наших о древнем быте, роскоши его и удобствах, это едва ли не единственное, которое нами не только не преувеличено, на фантастический глазомер, развивавшийся через ряды веков по мере удаления от описуемой эпохи, но наоборот, нам очень трудно охватить его богатырский размах, ибо наши собственные зрелища и здания для них — слишком измельчавшее вырождение древнего великолепия (Лакомб). Арена Колизея, амфитеатры Капуи, Вероны, Помпеи, Нолы, Нима, Орана, это — сцены, уготованные для игры полубогов. «Надобно сознаться, — со вздохом говорит Тертуллиан, — что «постановка игрищ цирка составляет действительно великолепное зрелище: доказательством тому служит безмерное количество статуй, несметное число картин, блеск и пышность колесниц, носилок, венков и всяких других украшений. Сверх того сколько церемоний, сколько жертвоприношений предшествует, сопровождает и оканчивает сии игрища! Сколько движется жрецов, приставов, воинов!» И когда, под гром рукоплесканий стотысячной пестро- нарядной толпы, выходил на арену еще более нарядный красавец и богатырь — актер, боец, певец и т.д., он — выступающий по драгоценному настилу из медных опилок, озаренный розовым светом солнечных лучей, пробивающихся сквозь натянутый поверх амфитеатра пурпурный velum — действительно казался полубогом. Мы знаем, что многие римские актеры хвалились, что не променяли бы своих рукоплесканий и венков на императорские. Что же удивляться, если находились императоры, которые охотно бы променяли свои венки и рукоплескания на актерские, завидовали актерам и даже убивали их из ревности к толпе и к женщинам? Так, Нерон, будто бы, умертвил Париса Старшего, великого пантомима своего времени, а Домициан — Париса Младшего, предполагаемого любовника самой императрицы. При Калигуле некто Парий отпустил на волю раба своего за удачный конный бой, — публика цирка разразилась бешеными рукоплесканиями в честь удальца, храбро стяжавшего себе свободу. Калигула пришел в страшное негодование, убежал из ложи, скача по лестнице через ступеньку, и даже впопыхах оттоптал бахрому на своей тоге. Огорчение свое он так напрямик и изъяснил окружающим: каково же ему терпеть, что державный народ, из-за таких пустяков, оказывает актеру больше почета, чем главе государства, да еще в присутствии его священной особы. При Николае Первом, если государь присутствовал в театре, публика не имела права аплодировать, покуда не подавал знаков одобрения сам император. Знаки неодобрения в русских императорских театрах были запрещены еще при Александре III. Не знаю, как теперь. Ревность к вниманию толпы, жажда принципата не только политического, но и во всем объеме общественных интересов и любопытство, доводили иных римских цезарей до кровавых преступлений. Кто изучал римские окрестности, тот, наверное, не упустил случая побывать на озер Неми, прозванном «Зеркалом Дианы». Особенно с тех пор, как оно прославлено замечательной философской драмой Эрнеста Ренана «Жрец Неми». Очаровательны виды и окрестности этого доисторического кратера, заплывшего водой, а на дне его покоятся таинственные увеселительные броненосцы Кая Цезаря (Калигулы), художественные части которых понемногу извлекаются на сушу еще с конца XVII века, с особенной же энергией и научно — с 1895 года.
Lago di Nemi получило свое название от nemus, священной рощи, хранившей некогда на берегах озера храм Дианы Арицийской или, в просторечии, Неморенской. Греки находили в этой Диане много сходства со знаменитой Дианой Таврической, на алтарь которой скифы приносили в жертву чужеземцев, и даже считали ее той самой. Пережиток человеческих жертв сохранился в грозном и странном обряде Неморенского культа. Лешим Дианиной рощи почитался гений Вирбий: дух первого царя рощи (Rex Nemorensis), т.е. великого жреца и хранителя таинств сказанной Дианы Арицийской. Звание это, по обычаю, завещенному будто бы Вирбием, бралось с боя. Ищущий его должен был сломать ветку на священном дереве Дианы и убить в поединке своего предшественника-жреца. Так как других посвящений и цензов не требовалось, а жить «Неморенскому царю» было, несмотря на одиночество и опасность, сыто и тепло, то, обыкновенно, искали этого кровавого сана беглые рабы. А так как рабов бегало много, то и кандидатура на угрюмый престол Неморенского царства была обширная, и менялись неморенские цари очень часто. Однажды, при Калигуле, неморенским царем оказался беглый гладиатор — храбрец, силач, великолепный фехтовальщик и военный ловкач, на жизнь которого было не так-то легко покуситься. Он зажился. Это обратило на него внимание народа. О нем говорят, его одобряют за силу, мужество и ловкость, спасающие его от других притязателей на страшное звание. Ревнивый Калигула выбирает богатыря, заведомо сильнейшего, и посылает его умертвить «царя» в поединке.
Даже при Тиберии, который до зрелищ был совсем не охотник, актеров не любил и пробовал принимать против них кое- какие цензурные и полицейские меры, театральное безумие свирепствовало в Риме уже эпидемически. В 15 году распри из-за обнаглевших «любимцев публики» довели зло до кровавой свалки. Были убиты не только зрители из народа, но даже солдаты и центурион, и ранен трибун преторианской когорты — в то время, как они хотели остановить бранные выходки против начальства и ссору между народом. Это дело дошло до сената, и отцы отечества положили было дать преторам право наказывать актеров розгами. Но жаркая защита со стороны народного трибуна Готерия Агриппы не только спасла лицедеев от этой суровой меры, но и все дело свела скорее к обузданию увлекающейся публики, чем артистического сословия. Сенаторам воспрещено посещать пантомимов, к которым они делали визиты по утрам, точно клиенты к патронам. Всадникам воспрещено посещать актеров и сопровождать их по улицам в театр, составляя как бы их свиту, претору дано право изгонять театральных безобразников, и за всем тем не унимающихся. Если до такой степени унижалось общество перед актерами при Тиберии, относившемся к театру недоброжелательно, легко представить себе, что делалось в римском свете при государях, театру сочувствовавших. Буян и драчун смолоду, Нерон превратил театральное соперничество и вражду между покровителями гистрионов в настоящие побоища. Он не только не наказывал подобные буйства, но даже награждал и сам тайком участвовал в них или явно подстрекал к свалке. Однажды, когда публика, не довольствуясь рукопашной, стала перешвыриваться камнями и ножками разломанных скамей, Нерон пришел в такой азарт, что сам запустил в толпу, что под руку попало, и — надо же быть такому государеву несчастью! — угодил в голову претору. «Где более буйства и вражды, как не в цирке, в котором не щадят ни сенаторов, ни граждан?» — сурово спрашивает Тертуллиан. Насколько справедливы были подобные обвинения, лучше всего расскажет 17-я глава XIV книги Тацитовой летописи, описывающая театральную ссору, которая перешла в мятеж и кровавую битву. Дело было в последних месяцах 59 г. по Р.Х., — значит, в конце Неронова «золотого пятилетия».
«Около этого же времени из пустяков разгорелось жестокое побоище между колонистами Нукерии и Помпеи, во время представления боя гладиаторов, данного Ливинеем Регулом. Задирая друг друга обычными у жителей маленьких городов насмешками, они перешли к ругательствам, потом к камням и наконец к оружию, причем верх взяли Помпейцы, у которых происходило зрелище. Таким образом были отвезены в Рим многие из Нукерийцев с изувеченным ранами телом, и очень многие оплакивали смерть детей и родителей. Суд над этим происшествием государь предоставил сенату, а сенат передал его консулам. Когда о деле снова было доложено сенату, то он решил запретить на десять лет общине Помпеев собрания подобного рода и распустить товарищества, устроенные в противность законам; Ливиней и другие виновники возмущения были наказаны ссылкой» (перевод В.И. Модестова).