Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4
Шрифт:
В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая
Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.
III
Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.
Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской — и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но — «когда истина вопиет устами философов на улицах, это — лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, — даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали — в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии — из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, — иногда на всю жизнь, — имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, — гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания — язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли — язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи — это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, — правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, — знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, — иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его — копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, — пресловутое «и ты Брут?» — раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, — ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря — это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.
За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.
Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.
Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.
Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.
Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.
Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:
чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.
Когда ораторское искусство потеряло свой древний политически-прикладной смысл и превратилось просто в род литературно-публицистического упражнения, потеряла смысл и прежняя исключительность мужского образования, как подготовки к политической карьере, закрытой для женщин. Образованность начинает цениться сама по себе; она хороша своими собственными благами, а не только потому , что через нее можно преуспеть в государственной карьере или в адвокатуре; она становится равно желательной и в мужчине, и в женщине. Цезаризм породил много политических и общественных зол, но нельзя отрицать, что в деле женской эмансипации он был усердным и благожелательным фактором. Лишь с назреванием цезаристической тенденции, римская женщина начинает приобретать значение в деятельности общественной. Становятся возможными и появляются во множестве политические женщины, как Фульвия, Ливия, Агриппина Старшая, Антония, Агриппина, мать Нерона, отпущенница Эпихарис, Поппея Сабина и др. Что касается специально литературного образования, то мода давать его женщинам, мало-помалу, стала общей. Они читают, разбирают, комментируют родных и греческих авторов, учат на память отрывки знаменитых стихов и речей, они умеют красиво произнести и к месту привести изящную цитату или стих Гомера, вошедший в пословицу. Между ними появляются свои «синие чулки», свои Авдотьи Кукшины, но — вместе — и настоящие esprits forts, мнения которых боялись самые образованные мужчины, к разговору с которыми готовились, как к экзамену: точь-в-точь, как в Петербурге восемнадцатого века екатерининские вельможи, собираясь на куртаг, подчитывали энциклопедистов. Это — вершины общества. Но имперский Рим знает и то женское полуобразвание, что, в наши дни, не ведая ни словечка по-французски, говорит, однако, «мерси» вместо «спасибо» и «оревуар» вместо «до свиданья»: римлянка общества средней руки приветствует гостей по-гречески, обращается к мужу или любовнику с греческими ласкательными словами.
«Куда ни шло, — восклицает Ювенал, — слышать это от молоденькой женщины... ну, а если от восьмидесятилетней старухи?!»
Орудиями женского образования были в Риме опять-таки рабы. Учительниц Рим не знал: его рабыни из века в век коснели в глубочайшем невежестве; ни один хозяин не заботился давать своим рабыням хотя бы крохотные зачатки воспитания, исключая разве музыки и танцев, потребных для домашнего балета. Таким образом, приходилось вверять девочек рабам-мужчинам. Что это был за народ, мы видели, говоря о воспитании мальчиков. Теория вероятности заставляет предположить, что плоды рабского учительства на женской половине были еще плачевнее. Быть может, ужасающее падение женской нравственности при цезарях надо приписать, — по крайней мере, в значительной доле, — первоначальному влиянию мужчин-воспитателей, развращенных, низких и бессовестных. Разумеется, отцы и матери римские не менее современных щадили темперамент дочерей своих и остерегались давать им в наставники молодых людей или писанных красавцев. Но история сохранила нам пример, что такая предосторожность не спасала иных девушек от гибели. Так, — пишет Валерий Максим, — Фания, дочь Понтия Ауфидиана, по уговору раба- гувернера, отдалась некоему Сатурину. Отец казнил гувернера и убил дочь.