Звезда бегущая
Шрифт:
— Это поэтический прием, это средство усиления, сильнейшего причем усиления, откуда и мощь этого стихотворения, — отвечала Полина. — Та безысходность, которую оно рождает.
— Рябь, мол, канала, да?.. — тянула Ноздрюха. — Да нет, это неправда, ниче не повторяется, — отвечала она потом самой себе. — Ушло — и все, кануло — и нет. Я уж знаю.
Полина улыбалась, хлебая свой деготь, — она никогда не перечила Ноздрюхе, а только улыбалась вот так, уклоняя глаза к столу. Она была красивая девка, все при ней — будто по лекалу сделанная, и Ноздрюха то и дело
— Вот ладно, вот поступишь в свой театральный, отучишься, а ну-ка муж-то не захочет, чтобы ты на сцене-то дрыгалась?
— Как так не захочет? — смеялась Полина. — Я такого найду, чтоб хотел.
— Это кому же захочется-то? — не понимала Ноздрюха. — У них, говорят, у актрис, певичек там всяких, одни любовники, потому как мужьям с ними никакого терпежу нет.
— Да ладно тебе, — еле переводя дух, смеялась Полина. — Серьезно, что ли? Да брось!
— Нет, а вот в самом-то деле? — не унималась Ноздрюха. — Так что же, и будешь одна, а смысл-то какой?
— Да почему одна-то? — отсмеявшись, вытирала слезы Полина. — Найду кого-нибудь. А и одна если. Работать буду, играть — вот и смысл.
— Ага, ага… — говорила Ноздрюха. — Вот как…
Ей нравились люди, которые умеют работать, потому что сама она если бралась за что, то делала так, чтобы сердце не болело бы потом совестью. Из-за этого-то у нее и случались на дню по пять раз стычки с бригадиршей, ее, Ноздрюхиных, лет бабой, тоже деревенской в прошлом, но уже чуть ли не полжизни прожившей в Москве, обвыкшейся в ней и глядевшей оттого на Ноздрюху как на недоделанную.
— Ты что, ты что, ополоумела? — кричала бригадирша, видя, как Ноздрюха заделывает раствором стык между блоками. — Куда толкашь-то столь, возишься час цельный — дачу, что ль, себе строишь? Промажь сверху, чтоб обои легли, и хорош.
— Так ведь холодом же тянуть будет людям-то, — объясняла Ноздрюха.
— Ты за людей не беспокойся, ты о бригаде подумай, что она с твоей возней заработает! — отвечала ей бригадирша, выхватывала у Ноздрюхи мастерок и быстро, быстро, ловко и красиво шлепала на стык раствором, скребла мастерком, размазывая, растирала, подправляла пальцем. — Во, гляди! Красота! Ну-кась, давай погляжу, как сделаешь. Не дури только!
Ноздрюха, мучаясь, делала у нее на глазах, как было велено, бригадирша уходила — и она начинала работать по-прежнему, а когда, сбегав в магазин за свежим кефиром и батонами, садилась в бытовке за столом пообедать, жаловалась Маше, с которой, кроме того, что вместе жила, была и в одной бригаде:
— Нешто можно так, ты сама посуди?
Маша, одетая для стройки в толстый и прочный, как кирза, серый хлопчатый костюм с мордой волка на упругой попе: «Ну, погоди!», с хрустом водя из стороны в сторону челюстями, будто жерновами, отвечала:
— А оно, Глаш, и так дуть будет. Рамы-то какие — держат они тепло, что ли? Котельня хорошо натопит, так и не замерзнут. Сама, что ли, не в таком же доме живешь?
Была в ее словах правда, и Ноздрюха не находилась, как ответить наперекор, но, когда, наевшись, вновь шли к своей башне, вокруг которой уже урчали железными утробами, лязгали гусеницами, отгребая от нее подальше разный ненужный строительный хлам, бульдозеры, готовя ее к сдаче, и вновь принималась за работу, она опять делала по-своему и заталкивала под плинтуса раза в три больше шпаклевки, чем другие.
— Так сверху-то если только, — объяснялась она опять с бригадиршей, — так это ведь для блезиру только, толкни — и ускочит вглубь. Станут мыть, вода затечет — и вспучит паркет.
— У-у, деревня необразованная!.. — злилась бригадирша. — Вспучит ей!
— Я не из деревни вовсе, — обижалась Ноздрюха.
— А еще хуже. Из деревни-то, те понятливее.
Ноздрюха была бы и рада выучиться работать как все, но тогда работа не приносила бы ей удовольствия, а без удовольствия от работы ей было бы нехорошо на душе. Когда вечером, в темени уже, по зимней-то поре, выходила, переодевшись, из вагончика бытовки, бежала по визжащим мосткам, оскальзываясь и оступаясь на застывшем шишками льду, к сигналившему автобусу, который должен был увезти к общежитию, стоя уже у распахнутой створчатой двери, она окидывала взглядом неловко вздыбившуюся к небу неуклюжую коробку отделываемой башни, и в груди шероховато ворочался теплый, сладкий ком.
Так вот и шли дни ее новой жизни, опять похожие друг на друга, как схожа ткань с разных станков, но из одинаковых ниток. Ноздрюха клала в себя чужую новую мудрость и, хотя не понимала ее, она надеялась, что, отягчившись, душа, как пораненное место, нарвавшее гноем, очистится от своей боли и выздоровеет. Она прожила в Москве пять месяцев, а ей казалось, что она давно уже так живет, много лет, сызмальства.
Была суббота, и Маша с Надькой и Дусей Петрищевой, пятой соседкой, из одной с Ноздрюхой комнаты, собирались в магазины на Калинина. Бегать по магазинам, если б не работали, могли бы они каждый день с утра до ночи.
— Глафир, пойдем! — уговаривала Ноздрюху присоединиться к ним Маша. Расшарашив ноги в черных, туго по икре, жеваной кожи сапогах, она стояла в коридоре перед зеркалом и мазала себе ресницы из круглого белого футлярика черной щеткой. Ноздрюха лежала на своей кровати, дверь в комнату была открыта, подперта стулом, и они как раз друг друга видели. — Чего ты здесь киснуть будешь, день-то такой, ты глянь, солнце — ровно масляное, воздухом подышишь.
— Какой воздух в магазинах-то, — отнекивалась Ноздрюха.
— Так а к ним-то что, под землей идти будешь? — прижимала Маша.
— А вот как раз под землей, в метре-то, — отвечала Ноздрюха. — Да там че, в магазинах-то, че каждую-то неделю бегать?
— Не понимает ни фига Ноздрюха московскую жизнь, — громыхая сапогами, как солдат, вышла в прихожую из соседней комнаты уже и в пальто, и, в шапке Надька. — Пускай лежит, сетку давит, раз не понимает. Сетка не своя, казенная.
Ноздрюха не ответила Надьке. Чего ей, на ее злобу, можно было ответить — тоже злобой, а зла в Ноздрюхе ни на кого никакого не было.