Звезды и немного нервно
Шрифт:
Пастернак был очень красив: невысокий, крепкий, с меднокрасным лицом и серебряными волосами, он производил впечатление здорового и счастливого человека. У него был голос балованого ребенка, капризно растягивающего слова. Его приход был встречен радостными возгласами, и все стали усаживаться за стол. Пастернак и Ахматова сидели друг напротив друга, у того конца стола, где и сам именинник. Я сидел на другом конце, на стороне, противоположной от Пастернака, так что его мне было видно лучше, чем Ахматову.
Помню тост, предложенный Мишей Поливановым:
— Борис Леонидович, если бы меня спросили, что я хочу взять с собой в космос, я бы взял ваши стихи.
В то время в «Литературке»
— Ну чтуо вы, Миша, ну зыачем вы говорите такие глупости?
Пастернак говорил много, и для меня все это было неожиданно и интересно. Потом, дожидаясь на станции электрички, я сделал в записной книжке какие-то заметки, но наутро оказалось, что эти пьяные каракули совершенно неудобочитаемы. Некоторое время я помнил все-таки, что он говорил, и все собирался как следует записать, но так и не собрался. Что-то совершенно необычное было сказано о Гоголе. Потом он говорил о людях, которые приходят к нему в Переделкино и ждут, что он — герой сопротивления! — спасет их и возглавит, но что это совершенно не по нему и что одного такого ходока он страшно разочаровал своим несоответствием заготовленному для него пьедесталу. (Лет десять спустя Костя Эрастов, ныне покойный, говорил мне, что в Пастернаке, который первым начал движение открытого несогласия, замечательно то, что он сумел не превратить его в свою профессию, что один свободный поступок не обязывал его ко второму, то есть не порабощал его, — в отличие от нынешних «революционеров», как их называл Костя, то есть диссидентов 70-х годов.)
Разумеется, обоих поэтов стали просить прочесть стихи. Пастернак долго отнекивался, кокетничал, говорил, что не знает, что читать, спрашивал у окружающих, что бы они хотели услышать. Его попросили прочесть одно из последних стихотворений, тогда еще не напечатанное, но ходившее в списках и всем известное, «то, в котором залы, залы, залы, залы» («Золотая осень» из «Когда разгуляется»). Наконец, он начал читать. Читал он плохо, сбивался, забывал строчки. Я сразу вспомнил, что мама рассказывала мне, как однажды он выступал в Политехническом, кажется, уже после войны, и тоже забывал, наверное, нарочно, потому что когда аудитория тут же хором подсказывала ему, он улыбался, счастливый, что знают и помнят.
Ахматову упрашивать не пришлось. Она сказала, что как-то раз ей позвонили из «Правды» и попросили дать стихи. Она ответила в том смысле, что пожалуйста, только это очень странно и вряд ли у них из этого что-нибудь получится. Ей сказали, что уж они-то знают, что делают, и раз берутся, значит, могут. Короче говоря, дело тянулось, тянулось и кончилось ничем. Вот эти-то стихи она и прочтет.
Ахматовой в то время было уже семьдесят лет. Это была величественная старая женщина, императрица. Зубов у нее, видимо, оставалось совсем мало, потому что, когда она стала читать:
Подумаешь, тоже работа Беспечное это житье: Подслушать у музыки что-то И выдать шутя за свое… —слышны были, казалось, одни гласные. Но это было великолепное, торжественное, звучное чтение, может быть, именно потому, что требовало от нее усилий, «танца органов речи» (как то ли Шкловский, то ли Мандельштам сказал о стихах Пастернака).
Все время, что она читала, Пастернак в такт ее голосу гудел, напевая и повторяя слоги и строчки. Когда она кончила, он тут же начал вполголоса читать только что услышанное стихотворение, заменяя или перевирая отдельные слова:
Прекрасная, право, работа — Чудесное это житье: Подслушать у музыки что-то И выдать потом за свое…Ахматова сказала:
— Ну вот, Борис Леонидович, вы когда мое читаете, то всегда улучшаете. — Она произнесла улутшаете.
— Чтуо вы, чтуо вы, Анна Андревна, чудесные стихи. Зачем вы их им давали? Нет, право, чудесные стихи, Анна Андревна, чудесные стихи.
— Нет уж, Борис Леонидович, это уж известно, вы когда мое читаете, то все улутшаете.
И они еще долго обменивались тщательно отмеренными приятностями, как какие-нибудь восточные вельможи, уверенные во взаимном уважении и преданности окружающих, лениво и с достоинством, Пастернак — немного по-женски и с уловками, Ахматова — с мужской прямотой.
Шаг вправо…
В первую годовщину смерти Ахматовой я пошел на вечер ее памяти, кажется, в Литературном музее, а может быть, в журнале «Иностранная литература», и был огорчен скромностью и малочисленностью аудитории, состоявшей из каких-то бесцветных библиотекарш, а то и совсем ветхих старушек. «Неужели это — ее читатели?» — подумал я. (Задним числом подозреваю, что попал тогда на какую-то нецентровую тусовку, а кто надо собрались в другом месте.)
Среди выступавших был А. А. Сурков, в период оттепели способствовавший изданию стихов Ахматовой. Принявшись расхваливать ее патриотизм и гражданское мужество, всячески их советизируя, он, видимо, почувствовал, что заврался, но в последний момент вывернулся — с помощью характерного полупризнания. Он сказал, что так же — по-нашенски, по-советски — она держалась и заграницей, на глазах у буржуазной прессы, и не потому, что при ней были мы, писатели-коммунисты, нет, она никого не боялась и говорила по зову сердца…
«Русские поэты в воспоминаниях конвоиров» — это могла бы быть массовая серия.
Еще пара зеркал
Один из моих любимых рассказов Татьяны Толстой — «Река Оккервиль». Изощренной аллюзивной технике, проецирующей его героиню, знаменитую певицу ушедшей эпохи Веру Васильевну, на фигуру Ахматовой, я посвятил специальный разбор («В минус первом и минус втором зеркале»), где приводится куча текстуальных, биографических и структурных доводов, а также выдержки из писем Толстой ко мне (в основном, критических), но целый слой анализа остался недоработанным — архетипический.
Один топос — петербургский — я рассмотрел довольно подробно, показав, как герой рассказа Симеонов, одинокий петербургский холостяк и коллекционер пластинок с голосом Веры Васильевны, многообразно ассоциирован с Петром и его строительным волюнтаризмом, с гибельностью водной стихии и так далее.
Второй — культ прекрасной дамы — в статье затронут, но по имени не назван и вообще прописан недостаточно четко. Между тем, фиксация Симеонова на легендарной артистке отмечена характерными чертами этого символистского топоса: он никогда не встречал ее, мыслит ее давно умершей и как бы существом из иного мира, тайно от всех поклоняется ей, посвящает всего себя собиранию ее записей, превращает свой дом в храм ее искусства и переживает свое наслаждение ее пением как уникальную интимную связь.