Звезды падучей пламень
Шрифт:
Он был угрюмо настроен в то швейцарское лето, отпугивал от себя непонятными вспышками ярости, неделями запирался на вилле Диодати и писал, в одной поэзии находя радость. Виллу он нанял, пленившись окрестной тишиной; волны плескались о старую чугунную ограду, с гор наползал туман. Байрон заканчивал третью песнь «Чайльд-Гарольда» и обдумывал «Манфреда» – свою первую драму. Иногда приходили письма от Августы. Она старалась ободрить и утешить. А он чувствовал, что жизнь вдали от нее – может быть, самое жестокое наказание, какому его подвергла судьба. И, оторвавшись от больших своих рукописей, сочинял грустные, просветленные стихи, в которых Августа названа единственным светлым лучом, прорезавшим сгустившуюся вокруг тьму.
«Тьма» –
Конечно, не одна лишь Библия содержит такие картины. Они возникают в мифах многих народов, в преданиях индейцев, в иранских и индийских легендах, в священных текстах сектантов и раскольников, смертельно враждовавших с господствующей церковью и веривших, что Антихрист уже шествует по земле. Наука называет эти представления эсхатологическими – от греческого слова, означающего «последний». Ведь основной мотив всех сказаний подобного рода – неотвратимая вселенская катастрофа, которая видится как возмездие за неправедную жизнь, а иногда и как очищение, как начало жизни по правде. Пламя ненависти к существующему миропорядку придает многим из этих притч явственный революционный пафос.
Чувствуется он и у Байрона: в суровой образности изображения последних судорог мира, в решительности, с какой поэт отказывается от «робких надежд», за которые люди цепляются, словно тонущий за соломинку. «Еврейские мелодии» отточили его слух, и в Библии он безошибочно улавливал все оттенки доминирующего поэтического мотива, а для Апокалипсиса таким мотивом была великая скорбь о грехах человеческих, за которые воздается столь страшной карой. Греховный мир, который обречен погибнуть, – в стихотворении Байрона эта тема тоже основная, и гамма красок предельно сумрачна, строга, однотонна; иной она просто не могла быть. По-своему она завораживает, хотя и внушая трепет ужаса; фантазию Байрона сочли только библейской стилизацией, более всего говорящей о том, какой глубокий душевный кризис переживает сам поэт.
Мы прочтем «Тьму» иначе. Мы знаем, что совсем не фантастическими оказались эти безотрадные пророчества и что действительность нашего века, как ни горько думать об этом, предоставила свидетельства вероятности именно такого финала:
И мир был пуст;Тот многолюдный мир, могучий мир,Был мертвой массой без травы, деревьев,Без жизни, времени, людей, движенья…То хаос смерти был. Озера, рекиИ море – все затихло. НичегоНе шевелилось в бездне молчаливой.И нам нелегко преодолеть в себе такое чувство, что тем пасмурным июльским днем 1816 года поэтический гений перенес Байрона на сто двадцать девять лет вперед, в страшное хиросимское утро 6 августа, когда белесое от жары небо заволоклось грибовидным облаком первой атомной бомбардировки, и нежданно хлынули потоки черного дождя, и огненный смерч пронесся по городу, никого не щадя на своем пути.
Нам нелегко прочесть байроновскую «Тьму», отделавшись от иллюзии, что она
Когда было напечатано еще одно замечательное стихотворение этой же поры – «Сон», люди, знавшие Байрона, без труда опознали прототипов, скрытых за образами юноши и девушки, о чьей судьбе тут говорилось. Он – разумеется, Байрон, она – Мэри Чаворт, юношеская незабытая любовь. Действительно, многое совпадает с подлинными фактами в этой грустной повести, поведавшей, каким огромным счастьем была та далекая встреча, и каким жестоким страданием обернулось неумение – а может быть, нежелание – довериться голосу чувства, и какие муки уготовила ему и ей жизнь, не прощающая беспечности. Долгой, печальной чередой проходили перед читателем годы скитаний возмужавшего подростка, оказавшиеся и годами смятения, тоски, подавленности, как будто рок предназначил ему вечно читать книгу ночи, позабыв, что где-то сияет радостный луч надежды. И развертывался свиток другой судьбы, еще более жестокой, потому что ее увенчивало безумие – неотвратимое, как расплата.
Но и «Сон» был не только исповедью. Не только для этого поэт, потрясенный «виденьем мимолетным», из давних своих лет вызывал исчезнувшие тени. Не ради воспоминаний искал он образы, в которых смешиваются действительное и грезящееся, зеленые холмы Эннесли-холла и навеянные фантазией развалины среди раскаленной пустыни, по которой бредет одинокий путник, сельская часовня по дороге к Чавортам, восход луны над парком, поникшие ресницы возлюбленной, когда она стоит пред алтарем – с другим. Если подразумевать соответствие реально бывшему, картины эти очень неточны, но в лирике решает правда чувств, которая важней, чем достоверность изложения. Байрона притягивал и волновал «обширный мир действительности странной», который открывается сновидением. В этом мире
…мысль дремотная вмещает годы,Жизнь долгую сгущает в час один.А этот краткий миг в стихах Байрона предстал наполненным болью настолько острой и невымышленной, разочарованием настолько глубоким и опустошающим, что и речи не могло быть о том, чтобы подобную рефлексию вызвала лишь горечь неудавшейся, пусть даже необычайно страстной любви. В сущности «Сон» был, как и все у Байрона, не авторским монологом, но исповеданием поколения. И не об одном себе, но обо всех, прошедших дорогой тех же духовных поисков и тупиков, говорил он, возвращаясь памятью к поре своих светлых грез, оборвавшихся так резко и трагично, восстанавливая звенья последующей жизни. Жизни, в которой иллюзии развеивались с безжалостной, жестокой последовательностью. Под его пером очерчивался контур истории, пережитой им самим, и она совпадала с контурами общественной истории. А тогдашнее настроение Байрона только помогло договорить до конца все то, что обозначилось уже и в «Чайльд-Гарольде», и в «Ларе»:
…ведь страшный дар —Блеск меланхолии, унылой грусти,Не есть ли это правды телескоп?Слова Пушкина о байроновском «унылом романтизме», настоянном на индивидуалистическом своеволии, – они обронены в «Евгении Онегине» мимоходом, однако содержательны безмерно, – эти слова вспомнятся каждому русскому читателю трагической лирики 1816 года. И она же, эта лирика, потребует поправки к ним: своеволия в ней нет. Есть другое – усталость, подчас безверие, кризис идей и убеждений. Причины, которые к нему привели, станут понятны, если, помимо обстоятельств биографических, не забывать об атмосфере, воцарившейся в Европе после наполеоновских войн. Личная драма накладывалась на ощущение катастрофы, разделяемое теми, кого пробудил к жизни могучий ветер 1789 года. Тьма подступала со всех сторон.