Звонкое чудо
Шрифт:
Евдокия сообразила и стала брать посуду в расчете на двоих. На выноске смотритель — все тот же Козел — обратил внимание, что Евдокия больше получает, спросил, а, узнав, что ей больная сестра помогает, — перечить не стал. Но не совесть в нем заговорила — этого не дождешься, а спрос на дешевую посуду большой, хозяину она выгодна, ну и давай работай сколько можешь.
С тех пор и Липаша вроде потише стала: дело ли ее захватило, от смутных мыслей ли отвлекло, но только Евдокия вечером придет, а на столе расписанные чайники выстроились В ряд. И не запомнит случая, чтобы Липаша побила их или неладно цветы написала: старый-то навык, видно, крепко
В живописную молодые пришли. Все они Евдокию Ивановну знали, и тяжелая ее жизнь у всех на виду, да и скандальную Липашу нет-нет да у ворот дома заприметят, когда она кричала и камнями в них кидала. Трудно стало Евдокии ходить, так живописки сами стали ей чайники домой возить, благо, чуть не все заводские ходили в поселок мимо избы, где жили сестры. По пути забирали и расписанную посуду, чайники ли, чашки ли…
На фабрику при таком положении старушке и появляться почти не надо. Только в дни получки запрет Липашу в ее темную келью и девушек поджидает. Те зайдут, опасливо послушают, как за крепкой дверью Липаша бушует. Зимой санки прикатят, Евдокию Ивановну под руки выведут, посадят и отвезут до фабричных ворот: все не два конца. А уж на обратном пути Евдокия Ивановна потихоньку бредет: и в харчевую заглянет, купит для сестры леденцов, ситничка.
Не упомню уж, в какую весну беда стряслась. Молодежи и на вечерку сходить хочется и погулять «у колодчика» — обычаи в поселке не изменились с тех пор, как сестры молодыми туда же хаживали. Иной раз и не заглянут к Евдокии Ивановне.
Заговорили об этом, кто-то и надоумил:
— Помощи бы попросить надо. Одни ведь они, старухи.
Собрались гурьбой, пошли, и не к смотрителю — от Козла, и верно, не дождешься молока, — а к управляющему. Фабрикой правил в ту пору, однако, пес не лучше смотрителя, — по рабочему прозвищу Нерон. Одно имя может дать понятие, что это за фигура.
Тот выслушал, ничего не пообещал. А как пришла Евдокия Ивановна за деньгами вподрасчет, он, видно, конторщиков предупредил, те ему донесли, — вышел к ней и сказал:
— Вот что, Евдокия Ивановна, стара ты, и работа у тебя неподходящая для фабрики.
А это уж он врал: у старых мастериц руки дрожат, а как возьмут кисть, откуда сила да точность берется. Правду сказывают: старый конь борозды не испортит. Тут же Нерон просто отговорку искал.
— Неподходящая, — говорит, — работа. И на фабрику ты не ходи и чайников тебе носить не будут. Я это всем отныне запретил.
Стоит перед ним Евдокия Ивановна — куда ее молодая стать девалась, — высохшая, маленькая, под черным платком будто лик с древней иконы. Задрожала она, побелела, и слезинки катятся.
— Батюшка, — жалобно так шепчет, — баринок, милый, а как жить-то? Родных нет. Одна я рабочая. И сестра у меня еще, на моих руках. Чай, знаешь: разумом скорбная.
Стоят вокруг живописки, формовщицы, все смотрят, ведь и верно: погибнут старушки.
Нерон скосил глаз на народ, полез в карман, вынул кошелек, достал зеленую трехрублевую бумажку, протянул:
— Велел бог заботиться о ближних своих. На вот, Христос с тобой.
И ушел, не глядя на старуху.
А она, плача, побрела домой.
День ее не видят соседи, два не видят.
Опасаясь бешеной Липаши, заглянули во двор те живописки, что раньше приносили сестрам чайники.
Тихо там.
Липаша увидела девушек и жалобно сказала:
— И все спит Евдокия, все спит…
Похоронили старушку по обычаю: с певчими из ее же прежних подруг, помянули за кутьей. А на следующий день пропала Липаша, о судьбе которой все гадали: что-то с ней теперь станет?
Нашли ее через три дня: только до колодчика и дошла. Куда брела святая душа, неведомо. А прошла с версту и утомилась, прилегла возле березки, да и уснула сном вечным и непробудным.
Ловкий сыщик
— Я, — говорит, — об этом слышал от судебного деятеля.
Да ведь там с чужих слов, а отец, можно сказать, участник событий.
Ну, а если что не так, не обессудь: прямо-то только сорока летает.
Отец мой первостатейным гравером слыл на всю Россию, на все Кузнецовские фарфоровые заводы. И произошла с ним такая оказия, когда ему, рабочему человеку, хозяин чуть не в ножки кланялся, христом-богом молил выручить, сделать одолжение, любые деньги сулил, хоть те пятьсот рублей, хоть тысячу — ей-ей! — лишь бы он согласился хозяйскую просьбу уважить. И еще как уговаривал.
— Не я, — говорит, — ходатайствую, сам государь император.
А царь-то тогда знаешь какой был? Под горячую руку ему не попадайся. Штоф водки выпивал, и не стопками, а вприпадочку. Сколько дней в году, сколько святых в раю, столько он и праздновал. Состоял при царе генерал, начальник императорской охраны, тоже любитель сполоснуть зубы. У обоих сапоги по форме — бутылками, с широченными голенищами, а за голенищем коньяк в плоских флягах: сообразили бражники, чтобы близкие не заметили, откуда взялось святое зелье. Трезвый-то царь тихо ступал, в бороде улыбки прятал, на большой медной трубе марши наигрывал, а во хмелю буянил: пудовым кулаком человека мог на месте уложить. И укладывал, очень даже просто.
Может, я не с того конца начал? Пожалуй, что и так.
Тут, понимаешь, в столице все дело-то началось, в Санкт-Петербурге.
Послом одной иностранной державы состоял то ли барон, то ли граф какой, величали его «ваше сиятельство», а фамилия, конечно, мудреная, нерусская, язык сломаешь, выговаривая. Ну, да не в этом суть. Сама история-то с приключениями.
Считался граф-барон первейшим знатоком фарфора. Все в уме держал: какой мастер на какой фабрике какую марку ставил — и будто бы даже мог определить год выпуска чашки, блюда или там вазы. Не особенно сведущий любитель увидит два синих меча на донышке чашки и сразу: «Это саксонский фарфор с фабрики города Мейсена». А граф-барон хитро улыбается: извините, говорит, подвиньтесь: видите возле этих мечей звездочку о шести лучиках? Свидетельствует такой значок о том, что хотя мастер некогда жил в Саксонии, но, разукрашивая вещь, работал на русском заводе господ Гарднеров в Вербилках, и, судя по тому, как золотые бантики в рамке изображены, могу сказать, что звали того замечательного мастера Иоганн Кестнер. А расписал он чашку в шестидесятых или там в семидесятых годах восемнадцатого столетия.