«...Ваш дядя и друг Соломон»
Шрифт:
«Нет», – отвечал Звулун.
«Это тебе даром не пройдет. Ты не будешь больше управляющим!»
«Поживем – увидим».
«Я сам открою склад с кормами. Сломаю замок!» – Шлойме размахивал руками перед носом Звулуна. У того руки были засунуты в карманы брюк и он повторял: «Поживем – увидим, – иногда меняя на: – увидим и поживем».
Вокруг толпились, забыв про газеты. Спокойным голосом Звулун пытался им объяснить причину спора: работающие в коровниках растратили весь жмых, отпущенный на месяц, и он, Звулун, не даст им разбазаривать дорогой корм.
«И вот, – указал Звулун худым и длинным своим пальцем на Шлойме, – они послали этого героя атаковать меня».
Я тут же в душе принял сторону Звулуна. Шлойме я всегда
«У тебя вообще нет права вмешиваться в дела с коровниками, – кричал он Звулуну, – управляющий складом не хозяин кибуца».
«Пока я заведующий, не будет разбазаривания корма. Невозможно терпеть всю эту вашу андрамалусию».
Звулун всего лишь год назад репатриировался из Польши, в иврите был слаб, чем и воспользовался Шлойме, чтобы еще больше унизить противника:
«Ну да, андрамалусия. Это все, что ты можешь сказать».
Раздался хохот, обезоруживший Звулуна похлеще криков Шлой «Так чего вы хотите, – вовсе обалдел Звулун, исказив поговорку «воды дошли до горла»: – в деле кормов «горло дошло до воды»».
Теперь уже вокруг хохотали во все горло. Шлойме, герой коровников, торжествовал, а одиночество и растерянность Звулуна ощущались во всей его долговязой фигуре. Я сидел у шахматного столика, думая о Звулуне: «Я люблю одиноких людей. Коллектив наш, всегда такой справедливый и прямодушный, нередко вгоняет людей в одиночество. Иные из них открыто бунтуют. Иногда ты чувствуешь в себе силу, когда у тебя вообще нет никакой поддержки». Я знал, что в основе этого самоистязания в душе моей таится чувство глубокой вины. Все эти сомнения я старался похоронить в душе, как вырывают страницы из дневника или стирают написанное. Все годы в кибуце меня сопровождали мысли о каком-то совершаемом мною грехе сомнения в коллективной форме жизни. Меня явно тянуло к жизни иной. Быть может, некий внутренний цензор приказывал мне вычеркивать «места и главы жизни целой», по выражению поэта, но чтобы никто не догадывался, что я, Соломон, активист кибуцного движения столько лет, мог даже позволить себе предаваться грешным этим мыслям.
Но это – истинная правда, что все время проживания в кибуце меня одолевали эти чуждые коллективу мысли. Я и сам себе не нравился и ощущал, что и другие, глядя на меня, видят, как говорится, что король гол. Потому и побаивался Шлойме, этого рыжего кота Шлойме, которого не посещают грешные такие мысли, и он любуется собой и с явным самодовольством считает, что именно он – пуп кибуца, его высший и земной суд. Страх перед Шлойме тлел во мне, пока на миг наши взгляды не скрестились. Я ворвался в круг хохочущих и встал лицом к лицу с Шлойме. Он тут же понял, что я рвусь в бой, и пустился в обычные свои уловки:
«Все говорили на смешном иврите, когда приехали в Израиль. И нечего смеяться над Звулуном, а надо смеяться над всеми нами. Вот, к примеру, Амалия. Что она только не вытворяла с языком. А мы ведь живем как бы в одной палатке. Вот, лишь вчера открыл новую палатку, а утром нашел мужика под кроватью и мужика на кровати».
Шлойме указал пальцем на шахматный столик. Взгляды всех обратились туда, и все с ухмылками тут же уставились на меня: ведь речь шла уже не только об одном Звулуне, но еще об одном, вернее, одной, Амалии, каждый вечер играющей со мной в шахматы. Шлойме продолжал, видя, как я краснею:
«Верно, Соломон, что Амалия в нашей палатке превращает каждый носок в мужчину?» Это была игра слов на иврите: «герев» – носок, «гевер» – мужчина.
Вот и я оказался жертвой хохочущей во все горло оравы. И Звулун, недавно сам жертва, хохотал вместе со всеми. Внезапно мне все опротивело, я повернулся к ним спиной и вышел в ночь.
Снаружи свирепствовала весенняя буря. Я прижался спиной к старому, с огромной
Я испугался этих мыслей, повернул обратно, стал спускаться в долину и вдруг увидел во мраке пылающую огнем пальму.
Эти высокие взметенные ввысь пальмы с густыми вершинами оживляют пустынный горизонт, пока не становятся жертвами огня. В долине кочуют бедуины, зажигают костры в шатрах, чтобы варить пищу, отгонять мух и комаров, змей и скорпионов. Сильный ветер летит с гор, раздувает пламя, несет по воздуху искры, воспламеняя пальмы, соревнующиеся с ветром в высоте. И они вспыхивают как гигантские факелы. Остаются лишь черные обугленные стволы. Но приходит зима, дождь орошает эти стволы, и они оживают по весне, выпускают молодые зеленые побеги. Вечность пальм в нашей долине не обманет.
Пальма пылает во мраке, а я убегаю от этого огня, и меня сопровождают ночные звуки и голоса, кудахтанье кур в курятниках, блеянье овец в загонах, завыванье шакалов на горе и долгое мычание коровы, одной из «святых коров» Шлойме Гринблата. А перед глазами все время – горящая пальма. Я почти задыхался, добравшись до столовой. А в ней, абсолютно пустой в столь поздний час, сидит никто иной, как Амалия в компании своих кошек. До нашей свадьбы был у нее такой странный обычай: каждый вечер, добрая душа, она приходила на кухню, собирала остатки еды и делила их между кошками. Так и застал я ее в ту весеннюю ночь в окружении мяукающих кошек, дерущихся между собой за пищу. Она сидела, повернувшись ко мне своей широкой спиной и столь же широкими бедрами. Сухие, выгоревшие на солнце волосы были коротко, по-мужски, подстрижены. Из старого ведра она извлекала остатки еды и раскладывала на газеты, расстеленные на полу, бормоча что-то ласковое, очевидно, понятное лишь кошкам.
Я невольно поперхнулся, закашлялся, Амалия испуганно повернулась, увидела меня в дверях, и лицо ее посветлело, как бывает утром после ночи. Но даже этот идущий изнутри свет немного добавил к ее невыразительному лицу. Рассмеялась:
«Ты что, Соломон, явился сказать мне еще что-то?»
Словно бы я пришел в столовую ради нее. И я хорошо помню… увидев ее в кошачьем обществе, я вдруг ощутил, что это тупик, и он комком подкатил к горлу. Я сердился на эту мысль, сердился на то, что услышал из ее уст. Она полагала, что я бежал за ней посреди ночи в столовую, чтобы продолжить беседу о Моне Лизе, приподняла это старое ведро, и говорит: