«...Ваш дядя и друг Соломон»
Шрифт:
Цветут розы на грядках тети Амалии, окутывая нас ароматом. Мойшеле говорит мне:
«Ах, Адас. Удивителен домашний запах роз».
Это первые слова, мягко им произнесенные. Приходят соседи и товарищи – поздравить его с приходом на побывку. Каждый, проходя мимо меня, говорит мне:
«Ну, Адас, вернулся твой солдат…»
Я опускаю глаза, и они жмут руку Мойшеле, и в этих рукопожатиях проскальзывает какая-то жалость. Он говорит дяде:
«Видно, песня эта совсем задурила здесь всем головы. Что они все декламируют эти слова перед Адас?»
«Трудно там, на войне, Мойшеле?» – вопрос этот дядин явно был неожиданным для него самого, как некий ответ на вопрос моего мужа. Но Мойшеле смеется:
«Ничего
Права тетя Амалия: ничего нет лучше, чем зубная паста, для очистки гильз от копоти. Между ногами Мойшеле гильза превращается в блестящий медный сосуд. Дядя отстает, а тетя говорит Мойшеле:
«Какая красивая гильза».
«Снаряд от безоткатного орудия действительно красив».
«Безоткатного?»
Тетя смотрит на Мойшеле, и во взгляде её – та же жалость, что была в глазах товарищей. Когда в конце тропы возникает Шлойме Гринблат, направляющийся к Мойшеле, дядя вскакивает и кричит:
«Пора в столовую. Час-то уж поздний».
«Что ты кричишь, Соломон? Я спрашиваю тебя. Надо ли поднимать голос по такому поводу, как ужин?» – удивляется тетя.
Дядя ей не отвечает, смотрит на меня, и взгляд его повелевает, так, что я вбираю голову в плечи и сижу беззащитной перед его строгим повелением. Мойшеле видит мою беспомощность и приходит мне на защиту, кладет мне руку на плечо, треплет мне волосы, и говорит с необычной мягкостью:
«Пошли»…
Идем в столовую. Уйма света вокруг превращает ночь в день. Всю дорогу мы идем, обнявшись: Мойшеле с тетей, я – с дядей. Счастливая семья. Тетя буквально сияет в объятиях Мойшеле, дядя жмет мне руку, напоминая о повелении. Но с входом в столовую нас тут же разделяют. Мойшеле плотным кольцом окружают его друзья, и дяде с тетей удается прорваться внутрь этого кольца. Держат они его за руки, как на свадьбе, помогают ему жать руки и раздавать улыбки. Я же оттеснена, стою сбоку. Мойшеле настолько занят рукопожатием, улыбкой, настолько погружен в свои рассказы, что даже не замечает моего отсутствия рядом. Друзья его проходят мимо меня, но ведут себя так, словно я не имею никакого отношения к делу по имени Мойшеле. Я убегаю к раздаточной. Столы полны посуды. По новому правилу все занимаются самообслуживанием. Я беру поднос, чувствую какую-то оцепенелость в движениях. Набираю еду себе и Мойшеле. И насколько делаю все это медленно, глаза моим проворно бегают по столовой.
Рами тут. Сидит в углу дальнего стола, готовит себе салат из овощей. Такого огромного салата никогда не готовил: просто гора нарезанных овощей. Как будто он хочет спрятать свое бледное лицо за этим салатом. Все, сидевшие с ним рядом, пошли поздравлять Мойшеле. Большой шум стоит в столовой, но у стола Рами тихо. Только я не спускаю с него глаз, стараясь передать ему поверх всего этого шума мою стесненность. Глупая мысль не дает мне покоя: «Что будет, если сейчас закричу им всем в лицо: Рами – мой! Мой он! И не ваше это дело».
Рами на миг поворачивает ко мне словно оледеневшее лицо свое, и тут же опять погружается в поедание салата, как будто ничего нет важнее в жизни, чем это дело.
Вдруг Мойшеле замечает Рами, одиноко сидящего в углу среди шума и столпотворения. Тут же разрывает кольцо людей и большими шагами приближается к пустому столу. Нет взгляда в столовой, который бы не сопровождал его. Но Мойшеле остается тем, кто он есть, и уже издали кричит:
«Рами, что ты там застрял в углу?»
Рами вскакивает, но руки не протягивает Мойшеле. Лицо его бледно, а улыбка уползает в уголки рта.
«Как здоровье, Рами?»
«Превратился в рухлядь. Врачи не разрешают мне вернуться на передовую».
«Ну и что? Здесь плохо?»
Рами краснеет, мямлит что-то, упирается взглядом в свой салат:
«Как там?»
«Просто беда там быть».
«Беда там не быть. Начинаешь запутываться, если ты не там».
«Что же делать, Рами?»
Оба не ощутили моего приближения. Увидев Мойшеле идущим к Рами, я оставила поднос на столе и поторопилась к ним, слыша за спиной шепоток Лиоры мужу своему Рану: «Погляди, как они беседуют между собой. Не понимаю, зачем все это показное дружелюбие». Множество глаз сопровождает меня на пути к мужу и любовнику. Издалека ощущаю эти взгляды и языки их, острые, как кинжалы. Слова Мойшеле оскорбляют меня. Дядя и тетя тоже приходят в наш угол. И тут же тетя говорит:
«Может, мы уже сядем и поедим».
Говорю:
«Нет у меня аппетита».
Опять голос мой охрип. Одна лишь мысль сверлит мне мозг: «Уйти отсюда. Только уйти отсюда!» Но без Мойшеле я не могу покинуть столовую. Протягиваю ему руку. Мойшеле понимает меня. Смеется над Рами, надо мной, над тетей и дядей:
«У нас нет аппетита из-за твоего вкусного пирога, тетя Амалия. У меня тоже нет аппетита».
Мойшеле кладет руку мне на плечо, и мы пересекаем столовую к выходу.
Все глаза, кроме глаз Рами, устремлены на нас.
Ветер врывается через окна столовой, развевает занавеси. Мы уже дошли до широкой стеклянной двери выхода. Я поворачиваю голову в сторону Рами, хочу поймать его взгляд. Но глаза мои пересекаются лишь с глазами дяди Соломона, словно он своим требовательным хищным взглядом перекрывает мне путь к глазам любимого мной человека…
На следующий день, с отъездом Мойшеле, исчез и Рами. Даже не попрощался со мной. Ушел в армию – командовать отрядом НАХА-Ля – воинским молодежным подразделением, сочетающим службу с трудом по освоению новых земель. Два дня спустя после отъезда Мойшеле увезли тетю Амалию в больницу на срочную операцию, после которой она уже не поправилась.
Глава семнадцатая
Соломон
Утром я встал с постели, ощущая облегчение: завершил рассказ об Элимелехе и осталось мне лишь рассказать до конца собственную историю. Сейчас раннее утро, за окном – тишина. Есть особая затаенная радость в рассветных часах. Утро не знает ночной печали. Во дворе, на грядках, цветут розы моей Амалии. Дни стоят весенние. Месяц Нисан приближается к концу. Вся в зелени, смотрит гора мне в окно некой волшебной сказочной страной, и на вершине хребта восходящее солнце просвечивает сквозь крону одинокой дум-пальмы.
Господи, недобрый мой Бог, есть ли извращение и фальшь в твоих владениях? На одиночество не надо изливать золото лучей, как это делает солнце, высвечивая одинокое дерево на вершине горы. Ему явно более ста лет. Когда мы приехали в эту засушливую пустынную долину, все склоны горы были покрыты кустами дум-пальм. Стада, которые паслись на этих склонах, не добирались до вершины, и растущая там дум-пальма избежала острых зубов овец, вольно выросла и развесила свою крону. Уже тогда она глядела на нас с высоты своего одиночества, пустив корни в скалу. Рисовалась темной тенью, тонкими бледными линиями на листе неба, словно истаивая под грузом лет. Нет, яркие молнии лучей, которые солнце направляет на ветхое годами дерево, не украшает его старчество. Нет ему нужды в этих сверканиях. Истинной мерой последним годам жизни является искренность. Наконец человек может себе позволить быть искренним с самим собой и ближними. Об этом я часто говорил с Амалией: «Все годы твоей жизни были искренними и правдивыми. Волосы твои – твои, лицо твое – твое. Такие они, какими их сотворил Бог. И именно теперь, в старости, ты бегаешь к молоденькой Лиоре – закрашивать седину и покрывать мазями морщины. Зачем такой женщине, как ты, этот фальшивый глянец? Ты же седину и морщины заработала с честью». Но она ведь меня не слушала ни в чем.