«...Ваш дядя и друг Соломон»
Шрифт:
Был жаркий день. Иерусалим пылал в солнечном пекле. Обессиленным и лишенным какого-либо желания, не знал куда брести, когда босой подросток в лохмотьях протянул мне руку:
«Подкинь копеечку, господин, жалкий шиллинг, и я тебе покажу такое, что ты еще никогда не видел, ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке. Живая душа такого еще не видела», – он мигнул в сторону дома в глубине переулка. Я, естественно, решил продолжать свой путь, но он задержал меня:
«Это не то, что ты думаешь, господин, я не из тех, кто занимается дешевым обманом. Я покажу тебе человека
Не шиллинг, а три дал я этому босяку. Сердце мгновенно осознало, что этот «не в себе» никто иной, как Элимелех, мой друг бесценный. Нашел его между стен, сидел в комнате, у стола, огромный, отяжелевший. И все у него было как всегда. В Иерусалиме как в кибуце. Чернильница была открыта, скрипка вместе с инструментами для вырезания из дерева лежала под рукой. Вырезанные фигурки выстроились вдоль стены, старый задымленный примус шумел голубым пламенем под кофейником. Горы окурков валялись вокруг. На постели развалилась кошачья семья, мамаша которых лежала под рукой хозяина. Обе пары глаз – человечьих и кошачьих – блестели из сумрака навстречу мне, вошедшему в комнату.
Элимелех даже не встал со стула, а так, между прочим, кивнул головой и махнул рукой, как будто мы лишь вчера расстались. Но я заметил проблеск, который мелькнул в его глазах и погас. Это был проблеск в глазах человека, ощутившего опасность и готового защищаться любой ценой и со всей жестокостью. И тут я увидел большие изменения, происшедшие в нем. Это, конечно же, был тот же огромный Элимелех, но лицо его усохло, щеки опали, и сквозь землистость и белизну сверкали лихорадочным огнем черные глаза. И я, как реалист, человек дела, не колеблясь, тут же спросил в лоб:
«Чем ты зарабатываешь на жизнь, Элимелех?
«Зарабатываю. Видишь, я жив».
Зарабатывал он починкой разного рода вещей. Покупал, к примеру, части от примусов у Фишки и собирал их заново. В те дни Фишка еще не просил милостыню. Они были одного возраста. Это была середина тридцатых годов двадцатого века, и возраст наш равнялся возрасту нового века. Фишка был симпатичным парнем с роскошной темной шевелюрой, веселыми серыми глазами, смуглым, гладко выбритым лицом, узок в плечах и в талии. Походка у него была гибкой, как у канатоходца. Трубка всегда торчала у него изо рта, и там, где он появлялся, пахло крепким табаком. Собирал он железную рухлядь, этим и промышлял. Он прочесывал город вдоль и поперек, и каждый гвоздь, винтик, брошенную деталь подбирал и швырял в рюкзак, висящий на плече. Все это он приносил в свой дом, прилепившийся к стене, у которой рос виноградный куст, чьи листья и ветви покрывали правую стену дома. Около этого куста и высилась гора рухляди Фишки.
Иногда, посещая Элимелеха, я шел с ним к Фишке купить болты и части для сломанных примусов. Временами мы видели там совсем молоденькую девушку невысокого роста, хрупкую, с худым бледным лицом и редкими волосами неопределенного цвета, светлыми с каким-то серым оттенком. Девушка была стеснительной, и привлекали
«Садитесь, садитесь. Хедва сейчас приготовит чай. Ах, какой чай! Такой напиток вы не найдете нигде, кроме как у Фишки. И печенье получите, какое бывает лишь у Фишки».
И Хедва бесшумно двигалась между всяческой железной рухлядью, нагревала чай на керосинке и, подавая нам, не глядела в нашу сторону. Веки ее опускались на влажные глаза, и длинные ресницы бросали тени на бледное лицо. Чай был мутным и безвкусным. Печенье было сухим, и от него шел прелый запах. Фишка жевал его и восклицал:
«Превосходно. Просто превосходно».
И большие глаза его оглядывали Хедву странным тяжелым взглядом. Хедва уходила в угол комнаты, садилась на скамеечку и погружалась в чтение книги, не бросая даже мимолетного взгляда на нас, пока не начиналась ссора между Элимелехом и Фишкой. Была между ними какая-то бесконечная вражда, которая кончалась дракой. Начиналось с того, что Элимелех объяснял Фишке, какой ему нужен болт или деталь. Тот начинал рыться в горе рухляди у виноградного куста и возвращался с нужным болтом. Элимелех удивлялся ему:
«Фишка, ты же талантливый парень».
«Да, я очень талантливый».
«Почему же ты не учишься какой-либо профессии?»
«А почему у тебя такая профессия?»
«Какая такая? Собирать примусы и чинить старые вещи, это что – плохо?»
«Чинить сломанные вещи это хорошо. А вот вырезать в камне всякие физиономии плохо. Очень плохо».
«Что ты орешь, Фишка?»
«Потому что ты всегда спрашиваешь меня, почему у меня нет того, чего у меня нет. Я такой, потому что хочу быть таким, а не кем-то и чем-то. А у тебя любая вещь и любое дело это кто-то и что-то. Даже камень у тебя должен быть чем-то и кем-то!»
При этих обвинениях Фишки Хедва отрывалась от книги, и мимолетным взглядом словно бы касалась Элимелеха сквозь влажную пелену своих мечтательных глаз. Затем снова опускала веки и замыкалась в себе. Я уловил этот мимолетный взгляд, и когда Элимелех, рассвирепев, бежал к двери, я задержал Фишку, который пытался бежать за ним, и спросил:
«Что это за девушка у тебя?»
«Что, ты тоже такой, как он! Женщина тоже должна быть кем-то и чем-то?!»
Фишка кричал, Элимелех застывал у входа, и Хедва обращала свой взгляд на меня. Но это был совсем иной взгляд, чем тот, каким она удостаивала Элимелеха.
Рассказал я Элимелеху, что Машенька и брат мой Иосеф оставили кибуц. Машенька абсолютно изменилась. Стала хмурой, перестала резво и легко скакать по дорожкам с того момента, как поселилась с моим братом в семейной палатке. Иосеф увез ее в Тель-Авив, ублажить ее сердце новой квартирой, новыми вещами и красивой одеждой, но это не изменило ее хмурого настроения, детей у них пока еще нет. Элимелех делал вид, что не слышит. И я завершил свой рассказ просьбой:
«Возвращайся в кибуц, дружище!»