13-ая повесть о Лермонтове
Шрифт:
Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того,
кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу
приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит-
ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и
всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у
себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы,
чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.
Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро-
лях — то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.
Но кем бы ни представил — всегда знал, что — будь правда — лучше бы всё сделал,
чем тот, настоящий.
И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.
И оттого ничего своего, не отданного от себя — не было. О Беле знал он — как стать
лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за
десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.
Вот представит себя в десяти людях — и смешно.
И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются
люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого
не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его
дни, но наступало утро — и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной
охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых
когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых
запевов.
Многое напоминало «Мцыри» — поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж
других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он — Мцыри, убежавший
на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им
были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к «Мцыри» —
«вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю». Строчки шли отдельными волокнами, и было
неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с
другими — с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно
копил он для «Демона», над которым не переставал работать даже в пути. Героический
пафос слагается,— знал он,— из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых
делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в
океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и
там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.
Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись
напыщенными без меры, философствующим разночинцам — чересчур офицерскими, то
есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как
проявления пушкинской школы, ещё не нашедшие своего голоса и своей темы. Когда он
говорил в гневе — думали, что это гусарский запал, когда он становился в позу
отвергнутого — называли его невротиком, и дошло до того, что он сам не знал, какой
голос оставить себе, чтобы не быть похожим на кого-нибудь. Он пробовал выбирать себе
голос вместо того, чтобы согласиться на тот, что дан ему временем — голос человека,
прибитого к краям двух эпох, одной — родившей его, и другой — отвергнувшей.
Холмистые предгорья Кавказа расплетались косицами низких долин, долины
сходились одна с другой в просторные степи, и в них и дышалось и думалось легче. Степи
были студёны и гулки.
Он перебрался через пьяный осенний Азов, и уютный тёплый дождишко встретил его
на крымских берегах. Солнце мигало, как медленная молния, поминутно прячась и выходя
из-за туч, день ломался по нескольку раз, земля была сыра и дни неторопливо сонны.
Мягкие женственные горы и розовый песок дорог, незлобивые краски привыкших к
человеку цветов, их ласковый аромат — всё было ново после Кавказа, дымящего
обвалами, тяжелоглыбого, широкогорого, пронизанного рубцами ущелий, повитого
дикими реками. Цветы Кавказа пахли скупо — запахом вольного одиночества. Гордые
птицы там пели острые песни, гнездясь на грязных, вздыбленных скалах. Там грозы
ревели пьяными рёвами и стучали в крыши гор огненными кулаками. Здесь всё было
другое. Горы легли на лапы, как добрые псы, мягко выгнув крутые хребты свои, и птицы
пели не для себя, а для человека, и цветы цвели для людей, а не для себя.
И человек приказал цвести одним и завянуть, исчезнуть другим. Он указал горам их
предел и протянул, как границы их царства, свои дороги, в бандажи виадуков он взял
непокорные реки и кандалами мостов приковал их к издавна проторённым руслам.
Голубые дни пахли свежими дынями. Загорало море.
На яхте «Юлия», принадлежавшей Тебу де Мариньи, мадам Адель огибала крымские
берега. Гидрограф становился с каждым днём настойчивее. Двухлетние муки его любви
грозили разразиться ошеломляющим ударом, и мадам Адель обещала ему себя. На борту