1612. «Вставайте, люди Русские!»
Шрифт:
— Как Господу будет угодно, так я и кончу! — без вызова, почти мягко ответил Владыка. — Я не страшусь. Ты бы лучше страшился, Михайло. То ты с «тушинским вором» заодно был, государем его величал, звал народ ему присягать, а ныне им же народ стращаешь, подбивая иноземцу крест целовать. Не много ли раз по тридцать сребреников в твоей мошне, а Михайло?
Салтыков побелел, отпрянул и, бормоча что-то себе под нос, едва ли не первым убрался из палаты.
Патриарх оглядел залу, из которой, неловко пятясь, уходили бояре и раззолоченный польский полковник, затем кивнул Пожарскому и Рубахину:
— А вы останьтесь пока. Думаю, ты, князь Дмитрий, больше со змием говорить не хочешь.
— Не хочу, —
— Вот видишь. А тебе, боярин, верно и надобно было только ко мне, а не к змию и не к Думе.
— Он сказывал, что и к ним тоже, — заметил князь, — да, видно, понял, что им не до него. Да и о чем с ними говорить?
— Они сами все сказали! — вздохнул Владыка и повернулся к гонцу. — Слушаю тебя.
Глава 6. Благословение Владыки
Боярин Роман, словно очнувшись от сна, низко склонился перед старцем и принялся в тех же словах, но с еще большим жаром рассказывать Гермогену обо всех бедах, обрушившихся на Смоленск.
— И чем же могу я, слабый старик, помочь вам? — внезапно прервав его речь, спросил Владыка.
На мгновение Рубахин смутился и опустил глаза. Но тотчас собрался с духом:
— Святейший Владыка! Все мы, кто там бился год с лишком, бились твоим благословением! Грамоты, что ты рассылал по всей Русской земле, народу были, как Божий указ… Писал ты, что нельзя прельщаться на посулы самозванца, и люди знали — нельзя! Писал, что ляхи на нашей земле никогда не станут мир устанавливать, а будут нести лишь новую смуту и войну, и все верили — так и есть!
— А не так? — не удержавшись, вмешался Пожарский. — Все же видят: так!
— Так, а кто бы спорил! — боярин Роман облизал пересохшие от волнения губы и продолжал: — Мы все выдержали: битвы с врагами, осаду, обстрелы. И знали, что нельзя иначе. Но ныне все изменилось. Сил у Смоленска нет более! Стены в нескольких местах разрушены, вал земляной в конце концов тоже разрушат, дело только во времени. Осень наступила, и запасы наши иссякают. Эта зима будет голодной. Уже прошлой зимой до полсотни человек цингой мучались, один помер, а в эту зиму — сотни умрут. Еда-то на исходе и взять ее неоткуда — потайным подземным лазом много не принесешь! Но как был, так и есть непреклонен воевода наш, боярин Шейн: не откроет он ляхам ворота, не впустит их, покуда все, кто ни есть у нас, мертвы не лягут!
Он умолк, тяжело дыша, то поднимая на Гермогена испуганный, измученный взгляд, то снова и снова опуская глаза вниз.
Молчание висело в мутном, пронизанном пыльными солнечными лучами воздухе.
Наконец, Владыка заговорил:
— Я понял тебя. И почти все, о чем ты говорил, ведаю. Так чего же ты у меня просишь, боярин?
— Прошу твоей святой помощи! — воскликнул тот с отчаянием. — Вразуми воеводу Шейна! Никого он не послушает, кроме тебя! Ведь нет более у нас государя, не сегодня, так завтра в Москве будет польское войско. Не за что более биться, не за что стоять Смоленску и погибать всем нам. В городе жены наши, дети малые. Их тоже ждет голод, муки, смерть лютая! Если же ты напишешь грамоту для Шейна и благословишь его сдать город, то он поступит по твоему указу. Пожалей нас, грешных, святейший Владыка! Напиши воеводе. Он тебе подчинится.
Князь Пожарский вновь открыл было рот, чтобы заговорить, но тотчас смущенно осекся.
Гермоген смотрел на Рубахина со странным выражением — то ли участия, то ли сожаления. Потом покачал головой:
— Нет, боярин.
Рубахин и князь Дмитрий оба посмотрели на Патриарха вопросительно.
— Нет, — повторил Гермоген. — Не подчинится мне боярин Шейн, смоленский воевода. Он давно уже живет не по моему указу.
— Но… — боярин Роман пытался и не мог найти нужные слова, — но грамоты твои для него важнее любого слова.
— Да, они для него важны, — кивнул Владыка. — Но только покуда они согласуются с той Волей, которой он действительно повинуется. И если я, старый грешник, сейчас преступлю эту Волю, не станет ваш воевода меня слушаться. А что до того, чтоб спасти всех вас, открыв врагам ворота, так ведь и сам ты ведаешь, что все едино будет, только горше и позорнее станет гибель. Или веришь в милость Сигизмунда?
— Но баб-то и детей поляки не убьют!
— Не убьют. Рабами сделают. Женщин — своими наложницами. И так будет по всему Царству Московскому. Слыхал ли, как люди говорят? Мне сказывали, что во всех краях слышны такие слова: «Пока стоит град Смоленск в Вере Христовой, пока не сдается, есть и у нас надежда, что свободны будем. Сдастся Смоленск, значит, не быть больше и нам!». Это кому же не быть, а?! Руси не быть?! Русским не быть?! Ты в уме, а, боярин?
Рубахин давно уже снова опустил голову, не выдержав гневного блеска глубоких, пронзительных глаз старца.
Смутился под взором Гермогена даже Пожарский, которого, казалось бы, слова Патриарха не могли устыдить. Точно князь вдруг открыл и в себе тайный страх, страх оказаться бессильным, когда безумие охватывает всех, и ты вдруг видишь себя идущим в одиночку против обезумевшей толпы… Такое с ним бывало. В те дни, когда чуть не вся Москва кинулась присягать Гришке Отрепьеву, а ему в лицо кричали, что он убийцами царевича подкуплен… Вот дурачье-то! Как же подкуплен, какими убийцами, если по их мнению выходило, что царевич-то жив?! Но здесь было не то! Совсем не то. Князь чувствовал, что боярин Роман явился к Патриарху вовсе не от осажденного Смоленска, а всего вернее — от нескольких таких же, как и он, утративших мужество людей. А может… может, просто сам по себе решился? Но ведь если его пропустили через тайный лаз, то что-то он должен был сказать воеводе о том, куда и для чего уходит. Солгал? А как иначе?
Казалось, Гермоген прочитал мысли Пожарского.
— А что сказал ты, когда покидал Смоленск? — спросил он, и в голосе его вдруг послышалась насмешка. — И почему тебя ляхи пропустили? Ты ж не пеши шел, ты ж на коне ехал: вон, одежа-то вся чистая, даже сапоги не сильно запылились. Ну-ка сказывай, как выбрался? Только уж не лги, будь милостив!
Боярин побелел, как беленая стена патриаршей палаты, и снопом рухнул в ноги Владыке.
— Прости, святейший! Помилуй, не осуди…
— Ради Христа, прошу тебя: сказывай. Не то ведь обо многих худо думать заставляешь. У меня уж грешная мысль была: не много ли вас там таких, не снарядили ли тебя в путь такие же, как здесь, изменники, и не послом ли их ты сперва к ляхам отправился…
— Нет, нет, Владыка! Не так это! — на глаза Рубахину навернулись слезы, поползли по щекам, теряясь в густой бороде. — Сам я грешен, сам не выдержал, страху своему поддался. Вылазка у нас была — небольшой обоз польский решили перехватить, чтобы добыть немного продовольствия. Я прежде не бывал в таких вылазках, а тут вызвался сам, а так как многие в городе кто ранен, кто болен, а здоровые — все на стенах, в карауле, сотник меня и назначил. Я с собою холопа моего Семена взял, и когда мы подъезжали к обозу да ляхи в нас из луков стрелять начали, мы с Семеном за деревьями и скрылись. Ну, будто бы убили нас. Потом поскакали в объезд польских таборов, лесом проехали, а затем на Смоленскую дорогу выбрались. Кольчугу да зерцало я снял, в лесу спрятал, чтобы на разъезд не нарваться, польский ли, тушинский ли, мало ли, какие лихие люди могли встретиться… Думал сперва прочь куда-нибудь скрыться от срама своего… А после вдруг подумал: поеду сюда, в Москву. Может, здесь уже решилось все, может, и ты, святейший, благословишь, наконец, не лить крови понапрасну. Вот и дерзнул!