1900. Легенда о пианисте
Шрифт:
(Начинается грустный регтайм.)
Прошло несколько лет, но однажды наконец я набрался храбрости и спросил его: Девятисотый, скажи ради бога, почему бы тебе не сойти на берег, один раз, хотя бы один раз, почему бы тебе не увидеть мир собственными глазами, своими собственными глазами? Почему ты не сойдешь с этой плавучей тюрьмы, – ты мог бы увидеть свой Новый мост, смотреть на баржи и на все остальное, ты мог бы делать все, что захочешь; ты играешь на рояле как бог, все бы сходили от тебя с ума, ты заработал бы кучу денег, смог бы купить самый красивый дом, ты мог бы даже сделать его в виде корабля, что тебе мешает? – да ты мог бы отправиться куда захочешь – к тиграм, может быть, на улицу Бертам… Бог ты мой, нельзя же всю жизнь так жить, болтаясь туда-сюда как дурак… ты же не дурак, ты великий человек, а мир – вот он, – и нужно всего-то спуститься по этой долбаной лестнице, это ведь ерунда – несколько идиотских ступенек, бог ты мой, а там – все, в конце этих ступенек, все. Почему ты не покончишь с этим и не сойдешь отсюда, хотя бы один раз, один только раз.
Девятисотый… Почему ты не сойдешь?
Почему?Почему?
Это случилось летом – летом 1931 года, – на «Вирджинию» поднялся Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, с головы до пят, и в белой шляпе. И с бриллиантовым кольцом.
Когда этот человек давал концерты, на афишах писали: сегодня вечером – Джелли Ролл Мортон, изобретатель джаза. И он писал не просто так: он был в этом уверен – изобретатель джаза. Он играл на фортепиано. Он сидел всегда на самом краю стула, и руки его порхали как бабочки. Легко-легко. Он начинал в борделях Нового Орлеана, и там он научился, слегка касаясь клавиш, ласково гладить ноты: этажом выше занимались любовью, и шум был никому не нужен. Нужна была такая музыка, которая скользила бы по занавескам и под кроватями, никому не мешая. И он играл такую музыку. И равных ему в этом не было.
Кто-то где-то однажды рассказал ему о Тысяча девятисотом. Должно быть, ему сказали примерно вот что: этот – самый великий. Самый великий пианист в мире. Должно быть, это звучит нелепо, но вполне правдоподобно. Девятисотый, ведь он не сыграл ни одной ноты за пределами «Вирджинии», и все же он был личностью по-своему знаменитой в то время, он был маленькой легендой. Люди, сходившие с корабля, рассказывали о странной музыке и о пианисте, у которого, похоже, четыре руки – столько нот он может одновременно играть. О нем ходили разные слухи, забавные истории, некоторые – правдивые, например, – об американском сенаторе Вильсоне, который весь путь проделал в третьем классе, потому что там Тысяча девятисотый играл не обычные ноты, а какие-то свои, которые обычными не были. У него там внизу было пианино, и он спускался туда днем или поздно вечером. Сначала он слушал: он хотел, чтобы ему пели песни, кто какие знает; то и дело кто-нибудь доставал гитару, или гармонику, или еще что-нибудь и начинал играть музыку, неизвестно где сочиненную… Тысяча девятисотый слушал. Потом он слегка касался клавиш, а люди продолжали петь или играть, он касался клавиш, и постепенно рождалась настоящая музыка, – она лилась из этого черного пианино, и звуки эти шли из иного мира. Там было все: вся музыка всей земли одновременно. Было от чего потерять голову. И тот сенатор Вильсон, он просто потерял голову, когда услышал эту музыку, и, не говоря уж об этой истории с третьим классом, где он, весь такой элегантный, сидел среди всей этой вони, потому что там действительно была жуткая вонь, не говоря уж об этой истории, – его пришлось силой вытаскивать оттуда, когда корабль причалил, потому что, будь его воля, он бы остался там и слушал Тысяча девятисотого все оставшиеся треклятые
Одним словом, кто-то пришел к Джелли Роллу Мортону и сказал ему: на этом корабле есть один человек, который делает с роялем все, что захочет. Когда хочет, играет джаз, а когда не хочет – тогда он играет нечто, что стоит десяти джазов вместе. У Джелли Ролла Мортона был тот еще характер, это все знали. Он сказал: «Как может хорошо играть человек, который ни одного чертова раза не спускался со своего дурацкого корабля?» И расхохотался как сумасшедший – он, изобретатель джаза. Но должно быть, он сразу перестал смеяться, как только ему сказали: «Смейся-смейся, но, если тот человек решится сойти на берег, ты снова будешь играть в борделях, как Бог свят, – в борделях». Джелли Ролл перестал смеяться, вынул из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, прицелился в голову типа, который ему это говорил, но не выстрелил; зато сказал: «Ну и где этот сраный корабль?»
Он задумал устроить дуэль. Тогда это случалось нередко. Дуэлянты наносили друг другу удары своими коронными музыкальными пьесами, и в конце концов один побеждал. Дуэли, достойные музыкантов. Ни капли крови, но очень много ненависти, подлинной ненависти, пропитывающей каждую клетку. Ноты и спиртное. Это могло продолжаться целую ночь напролет. Вот что задумал Джелли Ролл, чтобы положить конец этой истории про пианиста с Океана, всей этой чепухе. Чтобы покончить со всем этим. Проблема была в том, что Тысяча девятисотый, по сути, никогда не играл в портах – он не хотел. Все-таки в портах была земля, и его это не устраивало. Он играл там, где хотел. А хотел он только в открытом море, когда от земли оставались лишь далекие огни, или воспоминание, или надежда. Так уж он был устроен. Джелли Ролл тысячу раз чертыхнулся, потом оплатил из собственного кармана билет до Европы и обратно и взошел на «Вирджинию», это он-то, чья нога не ступала на борт корабля (если только он не ходил вверх-вниз по Миссисипи). «Это мой самый идиотский поступок за всю жизнь», – сказал он, вставив несколько ругательств, журналистам, провожавшим его на четырнадцатом причале в бостонском порту. Потом он закрылся в каюте и стал ждать, пока земля не превратится в далекие огни, и воспоминание, и надежду.
Что до Девятисотого, его это особенно не интересовало. Он и не понимал как следует. Дуэль? Почему? И все же ему было любопытно. Он хотел услышать, как играет изобретатель джаза. Он говорил всерьез, он в это верил: что тот действительно был изобретателем джаза. Думаю, он хотел и поучиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Так уж он был устроен. Почти как старина Дэнни: ему был чужд дух соревнования, ему было по барабану, кто победит: его интересовало все остальное. Все остальное.
На второй день плавания, когда «Вирджиния» со скоростью двадцать узлов держала курс на Европу, в 21:37 Джелли Ролл Мортон, в элегантнейшем черном костюме, появился в танцзале первого класса. Все прекрасно знали, что им делать. Танцоры остановились, мы, в оркестре, отложили инструменты, бармен налил виски, все смолкли. Джелли Ролл взял виски, подошел к роялю и посмотрел в глаза Девятисотому. Он ни слова не сказал, но все и так было понятно: «Встань-ка».
Девятисотый поднялся:
«Вы тот, кто изобрел джаз, да?»
«Да. А ты – тот, кто может играть, только если под задницей плещется Океан, да?»
«Да».
Итак, они представились друг другу. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее на самый край рояля, сел и заиграл. Регтайм. Но казалось, это было нечто доселе не слышанное. Он не играл – он скользил по клавишам. Это было подобно тому, как шелковое белье скользит по женскому телу, и оно танцевало под его пальцами. В этой музыке были все бордели Америки – но бордели шикарные, где даже гардеробщицы и те красотки. Джелли Ролл закончил игру очень высокими, почти невидимыми нотками – в самом конце клавиатуры, и это напоминало каскад жемчужин, падающих на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на краю рояля – наполовину сгоревшая, но пепел не осыпался. Можно было бы подумать, что он не упал, не желая нарушать тишину. Джелли Ролл взял в пальцы сигарету, руки у него были как бабочки, я повторяю, он взял сигарету, и пепел все еще оставался на ней, он и не думал осыпаться, – возможно, это тоже был трюк, не знаю, но он не осыпался. Он встал – изобретатель джаза, подошел к Тысяча девятисотому, поднес к самому его лицу сигарету – длинный столбик пепла – и сказал:
«Твоя очередь, моряк».
Тысяча девятисотый улыбнулся. Ему было весело. Правда. Он сел за рояль и сделал самую глупую вещь, которую только мог сделать. Он заиграл «Вернись ко мне, гусенок» – глупейшую детскую песенку; когда-то, много лет назад, он услышал ее от одного эмигранта и с тех пор никак не мог от нее избавиться, она ему действительно нравилась, уж не знаю, что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее страшно трогательной. Ясно, что это нельзя было назвать его коронной пьесой. При желании и я бы научился ее играть. Он сыграл ее, немного на басах, кое-где усиливая звук, добавив два-три собственных аккорда, но все же это была глупая песенка, и умнее она не стала. У Джелли Ролла было такое лицо, будто у него украли рождественские подарки. Он метнул на Девятисотого свирепый взгляд и снова сел за рояль. Он исполнил блюз, от которого заплакал бы даже немецкий машинист; казалось, весь хлопок, собранный неграми со всего мира, был здесь и что его собрал он, вот этими самыми нотами. От этого можно было умереть. Все встали: смотрели на него и аплодировали. Джелли Ролл даже не удостоил их кивком, – было видно, что он упивается всей этой историей.
Снова настала очередь Девятисотого. Начало для него было неудачным, потому что, когда он сел за рояль, в глазах его стояли слезы, это от блюза, – он расчувствовался, и, конечно, его можно было понять. Самое удивительное то, что, при всей той музыке, что была у него в голове и в руках, знаете, что он решил сыграть? Блюз, который только что услышал. «Он был такой красивый», – сказал он мне днем позже, точно оправдываясь. Он просто понятия не имел, что такое дуэль, он не имел об этом никакого представления. И он сыграл этот блюз. Только в его голове мелодия превратилась в последовательность аккордов, – они сменяли друг друга чрезвычайно медленно – смертельно тоскливая череда. Он играл, припав к клавишам и наслаждаясь чередованием аккордов – очень странных, впрочем, совсем несозвучных, и все же он наслаждался. Остальные – не очень. Когда он закончил, кто-то даже засвистел.
И тогда Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он не просто сел за рояль, он за него вскочил. И проговорил про себя – но так, что все прекрасно услышали, – несколько слов:
«Ну, теперь отправляйся в задницу, олух».
Потом заиграл. И это даже нельзя было назвать игрой. Он был фокусником. Акробатом. Все, что можно было сделать с клавиатурой в восемьдесят восемь клавиш, он это делал. С неимоверной скоростью. Ни разу не взяв неверной ноты, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже была не музыка: это была магия, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, но святые здесь ни при чем. Чудо. Публика с ума сошла. Все кричали и аплодировали, такого еще никогда не было. Стоял шум, как на Новый год. И в этой суматохе я встретился взглядом с Тысяча девятисотым. Лицо у него было совсем потерянное. И слегка изумленное. Он посмотрел на меня и сказал:
«Но это совсем глупо…»
Я ему не ответил. Мне нечего было сказать. Он наклонился ко мне и сказал:
«Дай мне сигарету, а?»
Я был настолько не в себе, что достал ее и дал ему.
Надо вам сказать, что Девятисотый не курил. Никогда раньше не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. Постепенно все в зале увидели, что он сел и, вероятно, хочет играть. Послышалась пара грубых шуток и смех, кое-кто даже свистнул, – люди таковы: они немилосердны к проигравшему. Девятисотый спокойно ждал, пока шум хоть как-то стихнет. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, который стоял у бара и пил из бокала шампанское, и тихо сказал:
«Ты сам этого хотел, говенный пианист».
Потом положил мою сигарету на край рояля.
Незажженную. И начал.(Раздается музыка – виртуозный, сумасшедший отрывок, сыгранный, возможно, в четыре руки, длиной не больше чем в полминуты. Заканчивается сильнейшими аккордами. Актер ждет, пока закончится музыка, потом снова говорит.)
Вот так.
Публика слушала, затаив дыхание. Все оцепенели. Уставились на рояль и раскрыли рты как настоящие идиоты. Они так и стояли в полной тишине, совершенно оцепеневшие, даже когда смолкли последние ошеломительные аккорды, которые, казалось, исполняла сотня рук, было ощущение, рояль вот-вот взорвется. В этой немыслимой тишине Тысяча девятисотый встал, взял мою сигарету, слегка наклонился над клавишами и поднес ее к струнам рояля.
Легкое шипение.
Он распрямился. Она горела.
Клянусь.
Он ее красиво зажег.
Тысяча девятисотый держал ее в руке, будто маленькую свечку. Он совсем не курил, он даже не умел держать ее в пальцах. Сделав несколько шагов, он остановился перед Джелли Роллом Мортоном. Протянул ему сигарету.
«Выкури ты. У тебя лучше получается».
И тут люди очнулись. Раздались громкие крики, и аплодисменты, и шум, не знаю, никогда ничего подобного не случалось, все кричали, хотели дотронуться до Девятисотого, в общем, бордель какой-то, полная неразбериха. Но я-то видел его, Джелли Ролла Мортона, – он стоял посредине и нервно курил ту проклятую сигарету, пытаясь придать своему лицу хоть какое-то выражение, но так и не смог, он не знал толком, куда ему смотреть, потом вдруг его рука-бабочка задрожала, она и вправду дрожала, я-то видел, и я никогда этого не забуду, – дрожала так сильно, что вдруг посыпался пепел с сигареты – сначала на его прекрасный черный костюм, а оттуда – на его правый ботинок – черный лакированный ботинок, – этот пепел как белый плевок, и он смотрел на него, я прекрасно это помню, – он смотрел на ботинок, на лак и на пепел и понял, он понял то, что и должен был понять, повернулся вокруг своей оси и пошел медленно-медленно, так что пепел так и не осыпался, – пересек этот зал и исчез, вместе с черными лакированными ботинками, и на одном – белый плевок, и он унес его с собой, и этим было сказано, что кто-то победил, но это был не он.
Джелли Ролл Мортон провел остаток пути, запершись в своей каюте. По прибытии в Саутгемптон он сошел с «Вирджинии». На следующий день он уехал в Америку. На другом корабле, впрочем. Он знать не хотел больше о Тысяча девятисотом и обо всем остальном. Он хотел вернуться назад, и все тут.
Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:
«И джаз тоже в задницу».Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.
Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп , и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп , и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился. Когда, посреди Океана, Тысяча девятисотый поднимает взгляд от тарелки и говорит мне: «Через три дня, в Нью-Йорке, я сойду с этого корабля».
Я остолбенел.
Хлоп.
У картины-то ничего нельзя спросить. А у Девятисотого – можно. Я помолчал минуту, потом начал пытать его, я хотел понять почему – должна же быть этому причина: человек не может прожить на корабле тридцать два года, а потом вдруг однажды сойти с него как ни в чем не бывало, даже не объяснив ничего своему лучшему другу, не сказав ему ни слова.
«Я должен увидеть там кое-что», – сказал он мне.
«Что?»
Он не хотел говорить, – потом-то я понял почему, – потом, – когда он в конце концов сказал, а сказал он вот что:
«Море».
«Море?»
«Море».
Посудите сами. Можно было вообразить все что угодно, только не это. Я не мог в это поверить, он умел это – поражать. Я не хотел в это верить. Это был величайший розыгрыш века.
«Да ты уже тридцать два года его видишь, это море, Девятисотый».
«Отсюда. А я хочу увидеть оттуда. Это не одно и то же».
О боже. Мне показалось, что я разговариваю с ребенком.
«Ну хорошо, подожди, когда мы придем в порт, нагнись над перилами и хорошенько на него посмотри. Это то же самое».
«Это не то же самое».
«И кто же тебе это сказал?»
Это сказал ему один человек по имени Бастер, Линн Бастер. Один крестьянин. Из тех, что сорок лет подряд работают как лошади и единственное, что видят в своей жизни, – это свое поле и пару раз – большой город в нескольких милях от дома, в ярмарочный день. Только потом он лишился всего при засухе, – жена сбежала с каким-то проповедником, чего – неизвестно, а оба сына умерли от лихорадки. Один, правда, мучился меньше. И вот однажды он собрал пожитки и пешком через всю Англию отправился в Лондон. Но поскольку он не очень-то знал дорогу, то вместо Лондона пришел в конце концов в маленькое селение, где дорога, сделав два поворота и обогнув холм, в конце концов неожиданно вывела к морю. Он никогда раньше не видел моря, этот крестьянин. И остановился как вкопанный. И это спасло его, если верить тому, что он говорил. Он говорил: «Это как дикий крик, непрестанно звучащий в ушах, а крик такой: „Черт побери, жизнь – необъятна, понимаете вы это? Необъятна“». Он, Линн Бастер, он и подумать об этом не мог. Ему это и в голову не могло прийти. В его голове произошел настоящий переворот.
Может быть, то же и с Тысяча девятисотым… Ему и в голову никогда не могло прийти, что жизнь необъятна. Вполне вероятно, что он это подозревал, но никто ему такого никогда не кричал. И он тысячу раз просил этого Бастера рассказывать ему историю о море и обо всем остальном и в конце концов решил, что тоже должен это испытать. Когда он начал мне это говорить, у него было такое лицо, будто он объясняет действие двигателя внутреннего сгорания: по-научному.
«Я могу годами жить на этом корабле, но море никогда ничего мне не скажет. Сейчас я сойду, поживу на земле несколько лет, стану обычным человеком, потом однажды отправлюсь куда-нибудь на побережье, подниму взгляд на море, и тогда я услышу, как оно кричит».
По-научному. Мне это показалось самым научным розыгрышем века. Я мог бы сказать ему об этом, но не сказал. Это было не так просто. Дело в том, что я любил его, Девятисотого, и хотел, чтобы когда-нибудь он сошел на берег и играл бы для людей, живущих на земле, и женился бы на симпатичной женщине, и у него родились бы дети, в общем, было бы все, что надо для жизни, которая, возможно, не так уж необъятна, но все же прекрасна, если только тебе немного повезет и если у тебя есть мечта. В общем, мечта о море показалась мне настоящей глупостью, но, если бы ради нее Девятисотый спустился с корабля, я был бы доволен. В конце концов я подумал, что так даже лучше. Я сказал ему, что его рассуждения справедливы. И что я действительно доволен. И что я подарю ему свое верблюжье пальто, он будет великолепно выглядеть, спускаясь по лестнице в верблюжьем пальто. Казалось, он был немного взволнован:
«Но ты ведь будешь навещать меня, правда? Там, на земле?»
Боже, у меня ком стоял в горле, настоящий ком, – меня всегда убивали такие вещи, я ненавижу прощания, и меня разобрал самый немыслимый смех – мучительная вещь, и я сказал, что, конечно, приеду к нему и мы будем бегать с его собакой по полям, а его жена приготовит нам индюка и еще всякую хренотень, а он смеялся, и я тоже, но оба мы знали в душе, что на самом деле все не так, на самом деле ему предстояло покончить со всем, и ничего не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило: Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый сойдет с «Вирджинии» в порту Нью-Йорка февральским утром. После тридцати двух лет, прожитых на море, он сойдет на землю, чтобы увидеть море.(Звучит музыка, похожая на старинную балладу. Актер исчезает в темноте, потом вновь появляется в одежде Девятисотого на верхней ступени корабельного трапа. Верблюжье пальто, шляпа, большой чемодан. Он стоит там, на ветру, совершенно неподвижно и смотрит прямо перед собой. Он смотрит на Нью-Йорк. Потом спускается на одну ступеньку, на вторую, на третью. Здесь музыка неожиданно обрывается, и Девятисотый застывает. Актер снимает шляпу и бросает в публику.)
Он остановился на третьей ступеньке. Совершенно неожиданно. «Что такое? Он наступил на дерьмо?» – сказал Нил О’Коннор, который был ирландцем и никогда ни хрена не понимал, хотя в чувстве юмора ему отказать было нельзя, никак нельзя.
«Наверное, он что-нибудь забыл», – сказал я.
«Что?»
«Да кто знает…»
«Может быть, он забыл, зачем спускался?»
«Не говори глупостей».
И вот он стоял так, неподвижно, одна нога на второй ступеньке, другая – на третьей. Казалось, он стоял так целую вечность. Он смотрел прямо перед собой, казалось, он искал что-то глазами. И наконец сделал нечто странное. Он сорвал с головы шляпу, вытянул руку над поручнем трапа и бросил ее вниз. Шляпа была похожа на усталую птицу или на синюю крылатую яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Она плавала в воде. Скорее все-таки птица, а не яичница. Когда мы подняли глаза к трапу, мы увидели Девятисотого, в его верблюжьем пальто, в моем верблюжьем пальто, – он поднимался по этим двум ступеням, повернувшись спиной к миру, со странной улыбкой на лице. Два шага – и он исчез в недрах корабля.
«Видел? Прибыл новый пианист», – сказал Нил О’Коннор.
«Говорят, он самый великий», – сказал я. И не знаю даже, было мне грустно или я был безумно рад.
Что он там увидел, с этой проклятой третьей ступеньки, – он мне так и не сказал. В тот день и после – в течение следующих двух рейсов – Девятисотый был какой-то странный: говорил меньше обычного и, казалось, был очень занят какими-то своими делами. Мы не задавали ему вопросов. Он делал вид, будто ничего не случилось. Было заметно, что не все в порядке, но, так или иначе, никому и в голову не приходило спросить его о чем-нибудь. Так прошло несколько месяцев. Потом однажды Тысяча девятисотый вошел в мою каюту и медленно, но четко, без пауз, сказал: «Спасибо за пальто, я выглядел в нем франтом, мне жаль, я бы классно в нем выглядел, но сейчас гораздо лучше, все прошло, не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив».
Что до меня, я никогда и не думал, что он вообще был несчастлив. Он был не из тех, о которых задумываются: интересно, он счастлив или нет. Он был Тысяча девятисотым, и все тут. Никогда и в голову не приходило, при чем здесь счастье или горе. Казалось, он стоял выше всего этого, он выглядел неуязвимым. Он и его музыка: остальное было не важно.
«Не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив». Эта фраза меня обескуражила. Когда он говорил это, то было видно по лицу, что он не шутит. Было видно, что он прекрасно знает, куда идти. И что он придет туда. Точно так же, когда он садился за рояль и начинал играть, в руках его не было никаких сомнений, и клавиши, казалось, ждали этих нот всегда, – казалось, они превращались в них, именно в них. Казалось, он их изобретает одну за другой, но где-то у него в голове эти ноты были записаны всегда.
Теперь я знаю, что в тот день Тысяча девятисотый решил сесть перед белыми и черными клавишами своей жизни и начать играть музыку – абсурдную и гениальную, сложнейшую, но прекрасную, лучшую в мире. И что под эту музыку будет танцевать тот, которому оставалось прожить его годы. И что никогда больше он не будет несчастлив.Я сошел с «Вирджинии» 21 августа 1933-го. Шесть лет спустя после того, как взошел на нее. Но мне казалось, прошла вся жизнь. Я сошел с нее не на день и не на неделю: я сошел навсегда. Со всеми документами, заработанными деньгами и всем остальным. Все как положено. Я покончил с Океаном.
Не то чтобы мне не нравилась эта жизнь. Это был странный способ зарабатывать, но он действовал. Только не могло же так продолжаться вечно. Если ты моряк, это другое дело, – море – твоя жизнь, ты можешь плавать, пока не сдохнешь, и это нормально. Но если ты играешь на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и будешь им всегда. Раньше или позже, конечно же, ты вернешься домой. Лучше раньше, сказал я себе.
«Лучше раньше», – сказал я Девятисотому. И он понял. Было видно, что ему совсем не хочется смотреть, как я спускаюсь по трапу навсегда, но чтобы сказать мне об этом – он никогда мне этого не сказал. Так даже лучше. В последний вечер мы играли, как обычно, для этих идиотов из первого класса, и, когда пришло время моего соло, я начал играть, и через несколько нот я услышал звуки рояля, которые тихо-тихо, нежно зазвучали вслед за мной. Мы играли так вместе, и я играл лучше, чем умел, о боже, я не был Луи Армстронгом, но я действительно играл хорошо, – это Девятисотый мне подыгрывал, он следовал за мной повсюду – только он так умел. И они долго так продолжали – моя труба и его рояль, в последний раз, – они говорили то, что не выразить словами. Вокруг нас люди продолжали танцевать, никто ничего не заметил, никто и не мог заметить – что они понимали! – продолжали танцевать как ни в чем не бывало. Может быть, правда, один из них сказал другому: «Посмотри-ка на этого смешного трубача, наверное, он пьян или сумасшедший. Посмотри на трубача: он играет и плачет».
Что случилось со мной потом, когда я сошел с корабля, – уже другая история. Может быть, я сумел бы придумать что-нибудь хорошее, если бы только не началась вдруг эта проклятая война, все из-за нее. Она все запутала, невозможно было ничего понять. Нужно было иметь сильные мозги, чтобы разобраться. Нужно было иметь такие качества, которых у меня не было. Я умел играть на трубе. Просто удивительно, насколько это бесполезно – играть на трубе, когда вокруг бушует война. Вокруг тебя. И никуда от нее не деться.
Во всяком случае, о «Вирджинии» и о Девятисотом я многие годы ничего не знал. Нельзя сказать, что я забыл, я всегда помнил о них и часто спрашивал себя: «Интересно, что бы делал Девятисотый, если бы был здесь, – интересно, что бы он сказал, – „в задницу войну“ – он бы сказал», но, сказанное мной, это было совсем не то. Иногда было так плохо, что я закрывал глаза и мыслями уносился туда, и видел себя в третьем классе, и слушал, как эмигранты поют свои песни, а Девятисотый играет себе бог знает какую музыку, – его руки, его лицо, Океан вокруг. Я отдавался своей фантазии и воспоминаниям, – бывает, что это единственное, что тебе остается делать, чтобы спастись, ничего другого. Жалкий фокус, но срабатывает всегда.
В общем, с этой историей было покончено. Казалось, по крайней мере, что покончено. Потом однажды я получил письмо, мне написал Нил О’Коннор, тот ирландец, который все время шутил. На этот раз, впрочем, письмо было серьезное. Он писал, что «Вирджиния» вся разбита – войной, – ее использовали как плавучий госпиталь; в конце концов ее довели до такого состояния, что решили пустить ко дну. В Плимуте высадили оставшийся экипаж, начинили ее динамитом и скоро выведут ее в открытое море и покончат с ней: бум! – и конец. В конце стоял постскриптум: «У тебя есть сотня долларов? Клянусь, я тебе верну». А внизу еще один постскриптум: «Девятисотый, он ни в какую не сошел». Только это: «Девятисотый, он ни в какую не сошел».
Несколько дней я вертел в руках это письмо. Потом сел на плимутский поезд, добрался до порта, разыскал «Вирджинию», дал денег стоявшим рядом охранникам, поднялся на корабль, обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, похоже набитый динамитом, снял шляпу, положил ее на пол и сидел так молча, не зная, что сказать/
…Не двигаясь, глядя на него, – он, не двигаясь, смотрел на меня/
И у него под задницей тоже был динамит, всюду динамит/
Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый/
Можно было подумать, он знал, что я приду, – точно так же как он всегда знал, какие ноты я буду играть, и…/
Это лицо – постаревшее, но постаревшее красиво, без следов усталости/
На корабле – полная темнота, только слабый свет пробивается сквозь щели, – ночной свет/
Белые руки, пиджак, застегнутый на все пуговицы, начищенные ботинки/
Он ни в какую не сошел/
В полутьме он казался каким-то принцем/
Он ни в какую не сошел, он бы взлетел в небо вместе со всем остальным, посреди моря/
Прекрасный финал, и все смотрят с причала, с берега, – огромный фейерверк, прощай, занавес опускается, огонь и дым, а потом – огромная волна/
Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон/
Тысяча девятисотый/
В этом корабле, поглощенном тьмой, последнее воспоминание о нем – голос, совсем тихий/
/
/
/
/
/
(Актер превращается в Девятисотого.)
/
/
/
/
/
Весь этот город… и края у него не было…/
Край, прошу вас, нельзя ли увидеть край?/
И шум/
На этом проклятущем трапе… все было прекрасно… и я был таким франтом в этом пальто, я здорово выглядел, и я не сомневался, – было ясно, что я сойду, это было решено/
В своей синей шляпе/
Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/
Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/
Первая ступенька, вторая/
Я остановился не из-за того, что я увидел/
Из-за того, чего я не увидел/
Можешь понять это, брат? из-за того, чего я не увидел… я искал это, но во всем бесконечном городе этого не было, – было все, кроме/
Было все/
Но там не было края. То, чего я не увидел, – где все это кончается. Края.
Вот, к примеру, рояль. Клавиши начинаются. Клавиши кончаются. Ты знаешь, что их восемьдесят восемь, и никто тебя в этом не разубедит. Они-то не бесконечны. Ты бесконечен, и бесконечна та музыка, которую ты можешь извлекать из клавиш. Их восемьдесят восемь. Ты бесконечен. Это мне нравится. С этим можно жить. Но если ты/
Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной/
Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной разворачивается клавиатура из миллионов клавиш, миллионов и миллиардов/
Миллионы и миллиарды клавиш, и нет им конца, и это истинная правда, что нет им конца и эта клавиатура бесконечна/
Если эта клавиатура бесконечна, тогда/
На этой клавиатуре нет музыки, которую ты можешь играть. Ты ошибся местом: это рояль, на котором играет Бог/
О господи, но ты же видел там улицы?/
Только их я и видел, тысячи улиц, как вы там умудряетесь выбрать только одну/
Выбрать одну женщину/
Один дом, один клочок земли, который принадлежит только вам, один пейзаж, чтобы им любоваться, один путь к смерти/
Весь этот мир/
Этот мир вокруг тебя, и ты сам не знаешь, где он заканчивается/
И сколько его еще/
И вам никогда не бывает страшно, всем вам, – что у вас может крыша поехать при одной только мысли об этой громаде, – при одной только мысли? О жизни…/
Я родился на этом корабле. И здесь я видел мир, но каждый раз это были две тысячи человек. И желания тоже здесь были, но лишь те, что могут возникнуть на расстоянии между носом и кормой. И можно было выливать свое счастье на клавиатуре рояля, которая не была бесконечной.
Я это понял. Земля – это корабль, слишком большой для меня. Это слишком долгое путешествие. Это слишком красивая женщина. Это слишком сильный аромат. Это музыка, которую я не умею играть. Простите меня. Но я не спущусь. Позвольте мне вернуться назад.
Пожалуйста/
/
/
/
/
/
Попробуй понять меня, брат, попробуй понять, если можешь/
Весь этот мир перед глазами/
Жуткий, но прекрасный/
Слишком прекрасный/
И страх, который увлекал меня назад/
Корабль, снова и навсегда/
Маленький корабль/
Этот мир перед глазами, каждую ночь, снова/
Призраки/
Можно умереть, если выпустить их/
Желание сойти/
Боязнь этого/
Так можно сойти с ума/
С ума/
Что-то надо сделать, и я сделал это/
Сначала я придумывал это/
Потом сделал/
Каждый день, в течение многих лет/
Двенадцати лет/
Миллиарды секунд/
Незаметное и медленное движение./
Я, который не смог спастись, уйдя с этого корабля, я ушел из своей жизни. Ступенька за ступенькой. И каждая ступенька – это было желание. Каждый шаг – одно желание, с которым я прощался.
Я не сумасшедший, брат. Мы не сумасшедшие, когда ищем способ спастись. Мы хитроумные, как оголодавшие животные. А сумасшествие здесь ни при чем. Это гениальность, вот что. Это геометрия. Совершенство. Желания разрывали мне душу. Я мог бы жить ими, но у меня ничего не вышло.
Тогда я их заколдовал.
И одно за другим я оставил их позади. Геометрия. Совершенная работа. Всех женщин в мире я заколдовал, играя целую ночь напролет для одной женщины, – одной , – тонкая кожа, руки без украшений, стройные ноги, голова покачивается в такт моей музыке, она не улыбается, не отводит взгляд, целую ночь напролет, – когда она встала, это не она ушла из моей жизни, это были все женщины в мире. Отца – я никогда не стану отцом – я заколдовал, глядя несколько дней подряд на умирающего ребенка, я сидел рядом с ним, не пропустив ни одного мига этого кошмарно-прекрасного зрелища, я хотел быть последним, кого он видел в жизни; когда он умер, глядя мне в глаза, – умер не он, а все дети, которых у меня не было. Землю, которая была моей, во всех частях света, я заколдовал, слушая, как поет один человек, который был с Севера, и, когда ты слушал его, ты видел, видел долины, горы вокруг, реку, медленно текущую меж ними, зимний снег, волков в ночи, и, когда этот человек закончил петь, моя земля закончилась, навсегда, где бы она ни была. Друзей, которых я хотел иметь, я заколдовал, играя для тебя и с тобой вместе в тот вечер, – и в твоем лице, в твоих глазах – я всех их видел, всех своих любимых друзей, и, когда ты ушел, они ушли с тобой. Я распрощался с чудесами, когда увидел в Северном море, как рушатся гигантские айсберги, нагретые солнцем, я распрощался с чудесами, когда увидел, как смеются люди, которых разрушила война, я попрощался с яростью, когда увидел, как этот корабль начиняют динамитом, я попрощался с музыкой, со своей музыкой, в тот день, когда я сумел сыграть ее всю одной лишь нотой, длившейся мгновение, и я попрощался с радостью, заколдовав ее, когда увидел, как ты входишь сюда. Это не сумасшествие, брат мой. Геометрия. Тонкая работа. Я обезоружил несчастье.
Я выдернул нитку своей жизни из своих желаний. Если бы ты смог пройти вслед за мной, ты увидел бы их – одно за другим, заколдованных, неподвижных, застывших раз и навсегда, как путеводные знаки этого странного путешествия, о котором я никогда никому не рассказывал, кроме тебя/
/
/
(Тысяча девятисотый подходит к кулисе.)
/
/
/
(Он останавливается, оборачивается.)
Я как будто вижу эту сцену наяву – некто ищет мое имя в списке и не находит его.
«Как, вы сказали, имя?»
«Тысяча девятисотый».
«Навалис, Некоцкий, Нивалис, Нубартоло…»
«Я тот, что родился на корабле».
«Простите?»
«Я родился на корабле и умер тоже там же, не знаю, понятно ли объясняю…»
«Кораблекрушение?»
«Нет. Взрыв. Шесть с половиной центнеров динамита. Бум».
«А. Теперь все в порядке?»
«Да-да, все отлично… то есть… ну разве что рука… пропала рука… но меня заверили…»
«Не хватает руки?»
«Да. Знаете, при взрыве…»
«Кажется, там есть пара… какой недостает?»
«Левой».
«А-а-а».
«Ну так как?»
«Боюсь, тут две правые, знаете ли».
«Две правые руки?»
«Ну да. На всякий случай, чтобы не было проблем…»
«С чем?»
«Я имею в виду, что если вы возьмете правую руку…»
«Правую вместо левой?»
«Да».
«Но… нет, в общем-то… лучше правую, чем никакую…»
«Вот и я так думаю. Подождите немного, сейчас я принесу».
«А если я зайду через несколько дней, может быть, у вас и левая появится…»
«Слушайте, у меня есть одна белая и одна черная…»
«Нет, нет, мне нужно одного цвета… я ничего не имею против негров, конечно, но тут дело в…»
Вот черт. В вечности, в раю, с двумя правыми руками. (Произносит с зажатым носом.) А теперь хорошенько перекрестимся! (Начинает креститься, но не может. Смотрит себе на руки.) Никогда не знаешь, какой рукой. (Останавливается на миг, потом быстро крестится двумя руками.) Вечность, миллионы лет, выглядеть дураком. (Снова крестится двумя руками.) Ад. Рай. Ничего смешного. (Поворачивается, идет к кулисам, останавливается, снова поворачивается к публике: глаза блестят.)
Конечно… зато знаешь, какую музыку… этими руками, двумя правыми… если только там есть рояль…
(Снова становится серьезным.)
А под задницей у тебя динамит, брат. Вставай оттуда и уходи. Все кончено. На этот раз действительно все кончено.
(Уходит.)
КОНЕЦВладимир Петров Любитель сложности
Алессандро Барикко не принадлежит к тем, кто долго и мучительно пробивает себе дорогу в литературе: наоборот, он баловень судьбы. Второй его роман (1993) вышел через два года после первого (1991), и с тех пор Барикко прочно утвердился в «первой пятерке» современных итальянских писателей. О нем много и ожесточенно спорят, а он делает то, что хочет: ругается с известнейшими театрами и издательствами, отказывает в интервью критикам и занимается любимым (на этот момент) делом.
«Начинающим автором» Барикко, правда, стал лишь на четвертом десятке лет, а до того широкой публике был почти неизвестен. «Почти» не значит «совсем»: все-таки к 1991-му он уже был признанным музыкальным критиком, в его активе были радиовыступления, статьи и монография, посвященная Россини, – как считается, очень трудная для чтения и понимания (позднее, когда к Барикко пришел широкий успех, ее переиздали). Он сотрудничал в ведущих итальянских газетах – например, в «Repubblica». Его обзоры музыкальных событий того времени и сейчас интересно читать. Кроме всего прочего, в них уже вполне вырисовывается известный нам сегодня Барикко – человек и писатель: полная свобода в высказываниях, без оглядки на авторитеты (чего стоит, скажем, довольно беспощадный отзыв о Хосе Каррерасе), и невероятно живой и богатый язык. Кое-какие пассажи оттуда напоминают заготовки для будущих романов: «Как объяснить ребенку „Прелюдии“ Дебюсси? А вот как: он должен представить себе, что пианино поместили в аквариум».