1937
Шрифт:
Сталин: Видите ли, после очной ставки Бухарина с Сокольниковым у нас создалось мнение такое, что для привлечения к суду тебя и Бухарина нет оснований. Но сомнение партийного характера у нас осталось. Нам казалось, что и ты, и Томский, безусловно, может быть, и Бухарин, не могли не знать, что эти сволочи какое-то чёрное дело готовят, но нам не сказали.
Голоса с мест: Факт.
Бухарин: Ну что вы, товарищи, как вам не совестно.
Сталин: Я говорю, что это было только потому, что нам казалось, что этого мало для того, чтобы привлекать вас к суду… Я сказал, не трогать Бухарина, подождать… Не хотели вас суду предавать, пощадили, виноват, пощадили [262].
После речи Рыкова выступило пять человек, каждый из которых стремился внести свою лепту в дальнейшее нагнетание политической истерии. Эйхе утверждал, что «факты, вскрытые следствием, обнаружили звериное лицо троцкистов перед всем миром. То, что вскрыто за последнее время, не идёт ни в какое сравнение с тем вредительством… которое мы вскрывали [раньше]». К «фактам», сообщённым Ежовым, Эйхе прибавил сообщение о поведении троцкистов во время отправки их несколькими эшелонами
Молотов «развил» положения Сталина о самоубийствах как средстве «борьбы против партии» следующим образом: «Самоубийство Томского есть заговор, который был заранее обдуманным актом, причём не с одним, а с несколькими лицами Томский уговорился кончить самоубийством и ещё раз нанести тот или иной удар Центральному Комитету» [264].
Духом изуверства было окрашено и выступление секретаря Донецкого обкома Саркисова, подробно описывавшего, каким образом он пытался «смыть с себя пятно» — участие в 20-х годах в левой оппозиции. «Хотя я десять лет тому назад порвал с этой сволочью,— говорил он,— мне всё же тяжело даже от одного воспоминания, что имел связь с этими фашистскими мерзавцами». Назвав имена многих «разоблачённых» им за последнее время «троцкистов», Саркисов заявлял: «Я всегда для себя считал, что это тройная обязанность каждого бывшего оппозиционера… стараться быть как можно бдительнее и разоблачать троцкистов и зиновьевцев. Больше того, я взял за правило не брать ни на какую работу, тем более на партийную работу человека, который когда-то был оппозиционером. Я рассуждал так: если партия мне доверяет, то я не могу передоверять другим это доверие партии. Именно, исходя из этого, я всегда систематически, последовательно изгонял людей с оппозиционным прошлым, особенно с партийной работы… если я, будучи ответственным партийным работником, которому доверяет ЦК, если я скрою хоть одного человека, который в прошлом был троцкистом, то я буду в стане этих фашистов» [265].
Наиболее бесстыдно вёл себя на трибуне Каганович, который вместе со Сталиным разыграл над ещё свежими могилами Зиновьева и Томского глумливый фарс, который можно назвать «делом о собаке». Рассказывая о результатах проведённого им «следствия» (ещё весной 1936 года у Томского были запрошены «показания» о его «связях» с Зиновьевым), Каганович говорил: «…И, наконец, в 1934 г. Зиновьев приглашает Томского к нему на дачу на чаепитие… После чаепития Томский и Зиновьев на машине Томского едут выбирать собаку для Зиновьева. Видите, какая дружба, даже собаку едут выбирать, помогает. (Сталин: Что за собака — охотничья или сторожевая?) Это установить не удалось… (Сталин: Собаку достали всё-таки?). Достали. Они искали себе четвероногого компаньона, так как ничуть не отличались от него, были такими же собаками… (Сталин: Хорошая собака была или плохая, неизвестно? Смех.) Это при очной ставке было трудно установить… Томский должен был признать, что он с Зиновьевым был связан, что помогал Зиновьеву вплоть до того, что ездил с ним за собакой» [266].
Другим проявлением цинизма Кагановича была его мотивировка наиболее страшного обвинения, обращённого к Бухарину:
Каганович: …Вам не удалось осуществить подлое убийство тов. Кирова, убийцами оказались троцкисты-зиновьевцы. Вы знали, что они готовят убийство.
Бухарин: Это изумительная клевета, кровавая клевета.
Каганович: …Томский показывает, что был у Зиновьева в 1934 году, мог ли Томский не знать об их планах [267].
Читая стенограмму декабрьского пленума, невольно испытываешь впечатление о некой инфернальности, невероятности происходящего. Окончательно распоясавшиеся «вожди» в доказательство «заговорщических связей» говорят явные нелепости, которые молча выслушиваются участниками пленума. «Обвиняемые» защищают только самих себя, не только не заикаясь о своём сомнении в вине своих недавних товарищей, уже расстрелянных или арестованных, но повторяя самую оголтелую брань в их адрес. Понять эту чудовищную «логику» можно лишь с учётом того, что вся эта дрейфусиада представляла заключительное звено в цепи сознательных фальсификаций умыслов и дел своих политических оппонентов, которыми на протяжении предшествующего десятилетия занимались и обвинители и обвиняемые. Все присутствовавшие на пленуме уже не раз одобряли полицейские преследования участников оппозиций по лживым наветам. Поставить под сомнение новые, ещё более чудовищные обвинения в адрес бывших оппозиционеров значило поставить под сомнение правомерность всей предшествующей борьбы с оппозициями с её варварскими методами. На это ни один из участников пленума, так или иначе принимавший участие в этой борьбе, не мог решиться.
Всё сказанное, однако, не означает, что на данном этапе Сталин добился своей цели — обеспечения полной, безоглядной поддержки пленумом его провокаций. Этим объяснялось его дальнейшее маневрирование — особенно после новой попытки протеста со стороны Бухарина, передавшего ему утром 7 декабря заявление, обращённое ко всем членам и кандидатам в члены ЦК. В этом документе Бухарин придерживался своей прежней тактики: безоговорочно соглашаться с обвинениями в адрес «троцкистов» и даже дополнительно «обосновывать» их правомерность — и одновременно защищать себя как образцового, преданного сталиниста, оклеветанного «троцкистами». Уверяя, что он не имеет «и атома разногласий с партийной линией… и все последние годы эту линию со всей горячностью и убеждённостью защищал», Бухарин присоединялся к «констатированию общей беды, проистекавшей из-за особой виртуозности маскировки» «троцкистов». Более того, он развивал свою критику версии об отсутствии платформы и стремлении к «голой власти» у троцкистов и зиновьевцев. Как бы помогая Сталину выправить эту нелепую версию, положенную в основу процесса 16-ти, он писал: «Что касается троцкистов, то ведь у них есть пресса, документы даже свой, т. н., с позволения сказать, IV Интернационал. Их платформа, от начала до конца дышащая контрреволюционной злобой против СССР и нашей партии, вполне современна, и она объясняет и их пораженческую тактику и их террор. Она исходит из тезиса о превращении „бюрократии“ СССР в новый класс-эксплуататор (завершение термидора), из бешеного отрицания нашей внешней политики (и по линии СССР, и по линии Коминтерна), отрицания тактики народного фронта как предательства, отрицания всей нашей позиции по отношению к защите отечества и т. д… При такой бешеной злобе к самым основам нашей политики (и ещё более к её персональным носителям) и при централизации нашей власти они поставили и вопрос о терроре в порядок дня. Законченные изменники, но с актуальной программой на злобу дня». По тем же основаниям Бухарин отмежёвывался и от «Рютинской платформы», называя её «грязной контрреволюционной стряпней» [268].
При всём желании внести свою посильную лепту в «разоблачение троцкизма» Бухарин не понимал: даже грубо тенденциозное изложение взглядов Троцкого на этом этапе для Сталина неприемлемо: сквозь самую утрированную трактовку до читателя могут дойти действительные идеи, которые страшили Сталина. «Троцкистскую платформу» следовало теперь представить — в противоречии с логикой и здравым смыслом — как проповедь пораженчества, вредительства, шпионажа и «реставрации капитализма».
Неприемлемым для Сталина был и отказ Бухарина принять тезис Кагановича о превращении всех бывших оппозиционных групп в «контрреволюционные банды». Впрочем, Бухарин сам был недалёк от этого тезиса, утверждая, что «все виды оппозиции превращаются, если она вовремя не остановится в своём развитии, в контрреволюцию, которая ведёт к реставрации капитализма». Исходя из этой посылки, он называл возможной «самостоятельную эволюцию Угланова и К°, но уже без всякого отношения и без всякой связи со мной: они разочаровались в „изменившем“ Бухарине и стали искать себе других». «Если Угланов показывал, что он готовил убийство Кирова,— добавлял Бухарин,— то этот страшный факт доказывает, до чего докатился Угланов, продолжая борьбу и не остановившись».
Возмущаясь обвинениями в своих «преступных связях» с арестованными, Бухарин не выражал и тени сомнения по поводу обвинений в адрес своих бывших друзей и сотрудников. В ответ на обвинение в сохранении дружбы с Радеком, он писал: «Мне самому теперь крайне тяжело сознавать, что я попался на удочку исключительно тонкого и растленного двурушника». Единственное, на что решился в этой связи Бухарин,— это осторожно указать, что «связи» с «преступниками» имелись и у самых ортодоксальных сталинцев. Обижаясь, что на него «пытались взвалить всю ответственность чуть ли не за всю Академию», где к тому времени было арестовано немало «врагов», он заявлял, что «этот участок фронта вообще очень засорён. Поэтому, например, в исторической комиссии у Жданова (имелось в виду жюри конкурса на школьный учебник по истории, председателем которого был Жданов.— В. Р.) оказалось достаточное количество выбывших, а весь исторический фронт молодых историков уже не существует (этими эвфемизмами Бухарин обозначал массовые аресты историков в конце 1936 года.— В. Р.)». Эта часть объяснений Бухарина завершалась утверждением: если его объявляют ответственным за его бывших учеников и приверженцев, то в таком случае и сидящие на пленуме бывшие участники левой оппозиции должны отвечать за Троцкого, Зиновьева и других «террористов».
Касаясь обвинений против других лиц, Бухарин ставил под сомнение лишь «явные преувеличения», например, утверждение Кагановича о связях Томского с Зиновьевым до 1936 года, хотя «уже с конца 1934 г. Зиновьев, как известно, сидел под замком».
Признавая за собой лишь недостаток бдительности, Бухарин выражал протест против того, что «из этого делают вывод о соучастии в троцкистском бандитизме», и просил пленум принять «партийные оргвыводы после тщательного анализа фактов, а не на основе одной политической интуиции». Понимая и даже разделяя «логику» сталинского «правосудия», он замечал, что после принятия пленумом решения по его делу на долю юридического следствия останется лишь оправдать это решение, «обязательное для судебного следователя, обязательное для судьи (если дело доходит до суда), обязательное — как это ни странно — даже для подсудимого, если он ещё член партии. Не может следствие обелить того, кто политически очернён высшей партийной инстанцией».
Исходя из этих предпосылок, Бухарин пытался воззвать к совести и здравому смыслу участников пленума. Характеризуя сложившуюся на пленуме атмосферу, он писал: «Материалы (не проверенные путём ставок) — есть у всех, но их нет у обвиняемых; обвиняемый стоит перед ошеломлением внезапных исключительно чудовищных обвинений, впервые ему предъявляемых. При известной, заранее данной настроенности (самый факт постановки вопроса, материалы непроверенные, тенденция докладчика, печать, директивные лозунги, вроде молотовского „о пособниках и подпевалах“ [269]) все говорят: „я убеждён“, „нет сомнений“ и т. д. Обвиняемому говорят в глаза: а мы не верим, каждое твоё слово нужно проверять. А на другой стороне, слова обвиняемых-обвинителей принимаются за чистую монету. Значит, защита тут поистине тяжела. Конечно, в общей атмосфере теперешних дней в пользу обвиняемого никто выступить не решится. А дальше? А на дальнейших этапах, после обязательного партийного решения и т. д., эта защита почти невозможна» [270].